Фронтовая бригада «Огонёк» 1942. Часть 2 (СИ) - Шиляев Юрий - Страница 8
- Предыдущая
- 8/52
- Следующая
— Да что ты говоришь, Ширма⁈ — удивился второй, внешне не имеющий ничего общего с писателем Львом Николаевичем Толстым.
Он был простоватым, курносым, узколицым, с жиденькой бусой бородкой.
— Агитбригада собирала деньги на самолет для сына певицы, и деньги не их были, а привезли аж с Кавказа. И обмануть блаженного — это не по понятиям, — Хазе нахмурился.
— Однозначно! — поддержал Ширма и стукнул огромным кулаком по столу.
— Вова в больнице. И пырнул его, как выяснили менты, Косой, — закончил Хазе.
— Косой? Ну у него все одинаково — после дела залечь на дно и неделю квасить, не высовывая носа на улицу. Так что деньги истратить он не успел, зуб даю, — Профессор достал колоду карт и перетасовал её.
— Хата у него в Марьиной Роще, — Ширма нахмурился. — Нет, как зовут не помню. Имя какое-то обычное.
— Ну а мы-то чем можем помочь? Это к мусорам нужно, работа у них такая, — Граф Толстой усмехнулся.
— Вы уже нам помогли, но вы же понимаете, что одна сука всю братву выставляет в неверном свете? — вопрос Хазе попал в самую точку.
Воры переглянулись.
— Хорошо, мы постараемся вернуть вам ваше, — Профессор первым поднялся из-за стола. — Ну что, Часовщик, пойдем отметим, за встречу?
— Погоди, пусть он часы вернет, — хохотнул Ширма.
Хазе рассмеялся, сделал неуловимый жест и на ломберный столик легли массивный золотой браслет с часами.
Хозяин дома тут же схватился за запястье и усмехнулся:
— Вот хоть бы раз понять, как ты это делаешь? Наши щипачи тебе в подметки не годятся!
— Да что в подметки — в пуп дышат! — поддержал его Граф Толстой.
Хазе блеснул глазами и выложил две «луковицы» брегетов.
— Надо же, как ты наши бимбары вытащил? — Ширма был не просто озадачен, он выглядел потрясенным. — Ты же к нам даже не подходил!
— Ладно, хорош базарить, там водка стынет, — и профессор первым вышел из комнаты.
В столовой уже был накрыт стол, за столом сидела женщина, к которой я бы подошел с опаской. В ней не было ничего развязного, ничего уродливого, но взгляд циничный, холодный, сканирующий. Губы красивые, однако изогнуты в пренебрежительной усмешке, в тонких пальцах она держала длинный мундштук.
«Место встречи изменить нельзя», — подумал я. Глянул на Хазе, вот уж у кого «высшее образование на лбу написано». Но дама произнесла совсем другие слова:
— Не подходи, — строго сказала она, глядя на Максима Гансовича почти весело. — Часов у меня нет, и шутки я не люблю.
Ширма задержался, что-то сказал Фиксе, тот кивнул и быстро вышел.
— У нас найдут, — кивнул он мне. — Не переживай, Пижон, будет вам самолет.
— Какой я пижон? Это концертный костюм, в театре взял, чтобы в гости в форме не идти, — объяснил я.
— Споешь? — спросила женщина.
— Дай парню поесть, — тут же возразил Ширма, но я взял гитару, тронул струны.
Пока пили за встречу, закусывали, перекидываясь короткими фразами, я думал, что спеть. Из девяностых у меня было много песен, но если попросят «Гоп со смыком», то я попал — слышал, но не знаю.
— Слабай что-нибудь такое, чтобы за душу взяло? — попросил меня Граф Толстой.
— Ты нежно гладишь теплою рукой письмо мое последнее к тебе, — запел я песню Круга. — Письмо мое нечастое домой и думаешь, наверно, о судьбе. Ты думаешь, как встретимся опять, я как всегда куплю тебе цветы, я знаю, мама, ты устала ждать, а ждать меня умеешь только ты…
— Все так, — гулко вздохнул Ширма. — Только не дождалась, — и он перекрестился.
— Прости меня, прости, прости меня прости, мамуля, мама, мам… Мамуля, мама… — разговоры за столом смолкли, воры слушали песню, лица их разгладились, в глазах появилось что-то очень похожее на нежность.
— За слезы твои, милая моя, за письма под подушкой в три строки, за сына своего прости меня, за приговоры больше от руки. За праздники на кухне у плиты, посылку с перевесом в триста грамм, которую не приняли менты, и за маляву тайную друзьям. За старый твой и выцветший платок, который за запреткой узнаю, за слово твое теплое — сынок, за ласку материнскую твою, прости меня, я непутевый сын. Слова мои в душе, их нет в письме, прости, я у тебя такой один, недолго ждать, отпустят по весне…
Когда я допел «Мамуля, мама, мам», Граф Толстой молча налил из графина и выпил, не чекаясь.
— Упокой Господи её душу, — сказал он тихо.
Ширма тоже опрокинул стопку со словами:
— Земля ей пухом.
— А я свою мать даже не помню, — Профессор вздохнул. — Иногда снится во сне, будто бегу за поездом, догоняю, прошу мамку позвать, а она уезжает — без меня. А проснусь — и лица вспомнить не могу.
— Да что вы о грустном? — возмутилась женщина. — Спой что-нибудь про любовь! — не попросила — потребовала она.
Я спел, жалко что ли?..
— Я не ною о судьбе, лучшее храня в себе, и признанием тебе досаждая. Привыкая к боли ран, я прощу тебе обман, ты ж как в песне у цыган — молодая. Э-э-эй молода-я…
Женщина заправила за ухо тяжелую черную прядь волос, откинулась на спинку стула, закинула ногу на ногу и пристально посмотрела на меня.
— Объяснить не объяснишь, и живешь, как будто спишь, а в бессонницу грешишь почему-то, а с тобою рядом кто и ты надеешься на что, ведь в этой жизни все не то, даже чудо. Э-э-эй даже чудо…
Женщина прищурилась, усмехнулась — скептически. А ворам песня понравилась, слушали с видимым удовольствием.
— Только мне ль тебя учить, как необходимо жить, с кем не спать, а с кем дружить все гадая, чт такое слово «честь», где-то чушь, а где-то лесть, ведь ты права, какая есть, молодая. Э-э-эй молодая…
Вшел Фикса, наклонился к Профессору, что-то прошептал — тот кивнул. Фикса так же тихо выскользнул из комнаты.
— Ничего не говори, не боясь сгореть гори, я ж в огне твоей любви пропадая, все в тебе благославлю, счастьем душу отравлю, просто я тебя люблю, молодая. Э-э-эй, молодая…
— Жизненно, что, — одобрил песню Ширма.
— Что, так заметно, что я из цыган? — спросила меня женщина.
— Аза, по тебе заметно, что мозги у тебя, как у главного бухглатера треста Мосводоканал, — хохотнул Профессор, а Граф Толстой добавил:
— Тебе в правительстве бы работать, все цифры помнишь, сколько, откуда пришло, и куда ушло.
— В правительство после тюрьмы не берут, — отмахнулась от них Аза. — А деньги да, с детства считать умею.
— Чужие деньги, — расхохотался Профессор.
— Ну были ваши, стали наши, — заметил молчавший до этого Хазе. — Хороший бухгалтер всегда был на вес золота, а Азочка, смею заметить, гениальный бухгалтер…
— Ага, на доверии, — расхохотался Граф Толстой. — Давай еще песню для Азы, такую, чтоб ух!
Чтоб «ух»? Я задумался, перебирая струны, но в голове звучало тягомотное меладзевское: «Прощай цыганка Сэ-э-эра-ааа»…
Я тряхнул готовой, прогоняя навязчивую мелодию. Вот почему так, перепел столько песен для братвы в девяностые годы, а когда нужно, на ум ничего не идет.
Снова вошел Фикса, нагнулся, опять сообщил новости. Профессор встал.
— Ширма, Граф, базар есть, — сказал он. — Вы пока тут еште, пейте… — он посмотрел на меня, — … пойте.
Они вышли, а я, наконец, вспомнив песню из девяностых, запел:
— Чё ты гонишь, мусор, шнягу не по делу? Чё ты паришь мне про нары и конвой? Че мазуришь ты на понт, я не товарка, и пугаешь бабу, падла, Колымой? — Хазе, слушая меня, поднял одну бровь и улыбнулся, Аза же прикрыла рот ладонью и тихо рассмеялась.
— От вашей грязи мусорской я настрадалась, поела вдоволь у хозяина харчей, я раньше срока, было дело, отзвонилась, по актировке лазаретовский врачей!
Пел привпев6 «Хоп, мусорок», а сам думал: девяностые были трудным временем, но интерсным, и воспоминания остались, скорее теплые. Но сейчас, противопоставляя блатные песни военным, я отчетливо понимал, насколько уродливыми были эти девяностые на самом деле…
— Всех понятых, полублатных, да и тебя, мля, мусор, я в гробу видала…
Песня длинная, пел с повторами припева:
- Предыдущая
- 8/52
- Следующая
