Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел - Страница 40
- Предыдущая
- 40/57
- Следующая
Смешного в тех днях не было никакого. Наркомовские сто грамм замерзали в кружке, если кружку поставить и отвлечься. Хлеб рубили топором — кравцовским, он теперь был общий. Валенки не просыхали, потому что сушить было негде: с куревом в снежной норе ещё можно, с костром — нельзя, миномёты не спали. Война стояла на месте, а люди при ней кончались, как кончается лента: ровно, по одному, со счётом.
Ночью меня нашёл политрук батальона — новый, с января, немолодой, с язвой, которую он считал военной тайной. У него послезавтра была отправка почты, у него был список за неделю, а писарь ротный лежал с воспалением, а сам он… он показал мне свои руки. Руки тряслись. Не от страха — от язвы и от списка.
— Мне сказали, у тебя почерк твёрдый, Довнар. И слова находятся.
Мы сели в сторожке при коптилке, и я писал. «Ваш муж… ваш сын… верный воинской присяге…» — слова казённые, одинаковые, и менять их было нельзя: за казёнными словами семье будет пенсия и будет ясность, а за моими красивыми — ничего, кроме слёз. Я писал и понимал простую вещь: почерк у меня уже не мой. Не довнаровский — тот, из красноармейской книжки, с наклоном влево — и не тот, которым я писал в другой жизни. Третий какой-то. Общий. Таким почерком, наверное, писала сама эта зима — всем, по всем адресам, одно и то же.
На седьмом письме политрук, сидевший напротив, спросил вдруг — тихо, не для протокола:
— Довнар, а ты домой пишешь?
Вопрос был простой, а у меня под ним — яма. Дом у Довнара — Заболотье под Бобруйском, мать Ганна Яковлевна, и всё это сейчас было под немцем, и писать туда было нельзя, и неизвестно было ничего, и знание про это «ничего» я носил, как осколок: не мешает, пока не повернёшься.
— Некуда пока, товарищ политрук. Оккупированная территория.
— Белоруссия?
— Она.
Он кивнул и больше не спрашивал. У него в списке за эту неделю было двое с Гомельщины и один минский, и что такое «некуда писать», он понимал не хуже моего.
Двенадцать писем. Политрук забрал их, поровнял стопку и долго молчал.
— Спасибо, ефрейтор.
— Не за что, товарищ политрук. Вот уж честно — не за что.
Утром я собрал взвод, и пополнение в том числе, и говорил им не про немца.
— Немец нас сейчас убивает мало, — сказал я. — Сейчас нас убивает мороз, и работает он лучше немца, потому что без перекуров. Поэтому слушать сюда. Портянки — две пары, одна на ноге, одна на пузе сохнет, менять — как лента кончилась, не реже. Пальцами в валенке шевелить постоянно, как я на спуске: примёрз — значит, прозевал. Побелело у товарища ухо, щека — не тереть снегом! Снегом кожу снимешь, как наждаком. Тереть сухой ладонью, мягко, и — в тепло, какое есть. Друг на друга смотреть каждые полчаса: своё лицо не видно, чужое видно. Ладонь на кожух знаете? Вот. Ладонь на кожух — ладонь на товарище. Одно правило.
— А если в секрете? — спросил вятский охотник. — Там не пошевелишься.
— В секрете — пальцами. Внутри валенка, внутри рукавицы, по счёту, до ста и сначала. Смена секрету — через час, и это не жалость, это арифметика: через два часа вы мне не бойцы, а груз на волокуше. Всё, разошлись. Клюев — проверяешь молодых по ногам лично, каждый вечер, как ленты.
Клюев проверял. И через два дня именно он привёл ко мне очкастого — того, писарского резерва, — за руку, как школьника: парень постеснялся доложить, что не чует пальцев на левой, терпел, грамотный. Ноги ему оттёрли, отпоили, пальцы отошли — со слезами, с руганью, но отошли все пять. Санинструктор сказал: ещё бы вечер, и два бы срезали.
— Стеснялся он, — доложил Клюев с бешенством, которого я у него раньше не слышал. — Терпел он!
— Не ори на него. Он понял. — Я посмотрел на очкастого, который сидел с ногами в тазу и смаргивал. — Понял ведь?
— Понял, товарищ ефрейтор… А только неудобно было: все терпят, а я…
— Все терпят то, что терпится. А то, что отваливается, не терпят — докладывают. Запомни сам и передай дальше: героизм — это когда через овраг. А когда пальцы — это не героизм, это растрата казённого имущества. Ты у меня в описи, понял? Вот и весь разговор.
Немец-абонент объявился на исходе той же недели.
Линий у Шилова к тому времени было наплетено по посёлку — Гринюкова колодка еле справлялась, — и одна из ниток, трофейная, станционная, уходила, как выяснилось при прозвонке, куда-то за овраг: немцы, отступая, своё хозяйство тоже бросали недорезанным. Аппарат на этой нитке молчал две недели.
А тут — звонок. Ночью, знакомым, вопросительным звяканьем.
— Пулемётчик Федя у аппарата.
И голос. Тот самый — простуженный, казённый, со сложными периодами. Наш, с ручья. Часть, которую мы сшибли со станции, сидела теперь за оврагом, и телефонист при ней остался всё тот же, и нитку он, трудяга, опять прозванивал.
Он говорил что-то раздражённое — я его интонации уже читал, как Калужский свою трубу: это был не доклад, это было ворчание, начальство у него, судя по нотам, было не лучше язвы, — и я слушал, не перебивая, из вежливости между коллегами.
А через десять минут по посёлку прилетело. Артналёт — короткий, злой, батарейный, по площади.
Мы сидели в щелях — успели, ночью народ по щелям загонять легко, — и я в своей щели держал в голове одну мысль, холодную и ясную: десять минут. Звонок — и через десять минут огонь.
Он не болтать звонил. Он линию проверял перед стрельбой — связь у них к артобработке проверялась по расписанию, порядок есть порядок, а что на другом конце нитки теперь сидели мы, его расписание не спрашивало.
Проверил на третью ночь. Звонок. Тот же голос, теперь уже почти родное ворчание — он, кажется, тоже меня узнавал: начал без предисловий, как старому соседу.
— Взвод — в укрытия, — сказал я в сторону, зажав трубку. — Клюев, по линии Недбайло: всем в щели, десять минут срока.
Клюев не спросил почему. Клюев позвонил.
Через одиннадцать минут — налёт. По пустым дворам, по укрытой роте, по копоти от времянки. Потери — ноль.
Утром у аппарата стояла очередь смотреть на него, как на икону, и Шилов торжественно вывел на дощечке гринюковским трафаретом: «При звонке — все в щель». Дощечку повесили над аппаратом.
Клюев при этом мялся, и я видел, что его точит вопрос, который он стесняется задавать при всех. Дождался, пока разойдутся.
— Товарищ ефрейтор. А если он позвонит, а обстрела не будет? Ну, просто так позвонит. А мы всей ротой в щели просидим.
— Значит, просидим. Посидеть в щели десять минут зря — это, Клюев, самое дешёвое, что есть на этой войне. Дешевле только промолчать. А вот не посидеть один раз, когда надо было, — это уже по другой таксе, и там цены такие, что лучше не спрашивать.
— А если он поймёт? Ну… что мы по нему прячемся. И начнёт звонить нарочно, без обстрела. Чтоб мы бегали.
Я посмотрел на Клюева с уважением. Рос человек: год назад он бы про такое не подумал, а теперь у него в голове завёлся штаб, и штаб этот уже играл за противника.
— Молодец, что подумал. Если начнёт путать — значит, догадался, и тогда песенке цена ломаная. Но пока он звонит по расписанию, как часы. А часы, Клюев, хитрить не умеют. Хитрит тот, кто часы заводит, — а тому не до нас, у того батарея.
— Это как же понимать, — сказал Недбайло, пришедший лично убедиться. — Немец нам сам про свой обстрел докладывает?
— Он не нам докладывает. Он службу несёт. Просто служба у него теперь — с нашим участием, а он не в курсе. Ты, главное, Недбайло, никому там лишнего не рассказывай, а то дойдёт до него через фронт, что у нас тут его звонки расписаны, — обидится, звонить перестанет. А человек он обстоятельный, звонит по расписанию. Такими абонентами не разбрасываются.
А через два дня мне стало любопытно, и любопытство моё, как всегда, оказалось при исполнении.
Наши миномётчики готовили налёт по высотке — плановый, вечерний, по накопленным целям Калужского. И меня царапнула мысль: а в обратную сторону оно работает? Он мои звонки слышал тем же аппаратом. Он человек системный. Неужели не расписал?
- Предыдущая
- 40/57
- Следующая
