Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел - Страница 34
- Предыдущая
- 34/57
- Следующая
А потом подполковник сделал то, чего я не ждал и по сей день ему не простил.
— Ну, — сказал он, отступив на шаг и оглядев строй. — Скажи бойцам пару слов, ефрейтор. Тебя тут, я слышал, слушают.
И вот тут выяснилась вещь, о которой я до того февральского утра не подозревал.
Я умею говорить. Я разговорами добывал глицерин, отбивал имущество у трёх ведомств, я капитану Зубцу продал ночной выход как ведомость, я полковника Хвата за сорок минут провёл по маршруту, как экскурсовод, я с немцем, не зная языка, поддерживаю телефонный разговор. Язык — мой второй пулемёт, и заедает он реже первого.
Я открыл рот — и закрыл обратно.
Передо мной стоял батальон. Двести с лишним лиц, красных от мороза, знакомых через одно: вон Недбайло со своими, вон Серга, чёрный, вон Степаныч в фартуке поверх телогрейки притулился с краю, хотя кухне в строю делать нечего. Все ждали. А у меня в голове вместо слов стояла счетверённая установка, и горячие ручки, и голос над ухом, и капитан Хижняк с его нажимом — и все они были не здесь, и сказать про них было ничего нельзя, потому что начнёшь — не кончишь.
— Служу… — начал я второй раз и понял, что это уже было.
Строй молчал. Где-то в задней шеренге скрипнул снег.
— Медаль эта… — сказал я и снова встал.
Пауза выходила уже неприличная. И тогда я сказал то единственное, что нашлось на дне:
— Стреляйте, куда учили. Живите долго.
И замолчал окончательно.
Секунду висела тишина, а потом подполковник хмыкнул, а за ним засмеялся строй — хорошо засмеялся, по-своему, — и Ремез скомандовал «вольно», и всё кончилось. Уже расходясь, я слышал, как в рядах повторяли: «стреляйте, куда учили» — и было ясно, что к вечеру это будет ходить по батальону как «речь Довнара», и что короче меня на этой войне не выступал ещё никто.
— Товарищ ефрейтор, — Клюев догнал меня у риги, глаза круглые. — А я думал, вы говорить умеете.
— Я тоже думал, — сказал я. — Выяснилось: умею, когда торгуюсь. А когда от души — всё, Клюев. Заедание. Перекос ленты.
У жилья меня перехватил Ремез. Поздравил за руку — коротко, по-своему, — а потом достал книжечку, полистал и показал мне страницу. На странице, между какими-то схемами, было записано: «Стреляйте, куда учили. Живите долго».
— Это зачем вам, товарищ старший лейтенант?
— Пополнению говорить буду, — сказал Ремез. — Перед первым боем. Длинных речей они не запоминают, а это — запомнят. — Он закрыл книжечку и добавил без перехода: — А выступать ты, Довнар, не умеешь. Даже удивительно. Хоть что-то по-человечески.
В обед Степаныч прислал добавку — отдельным котелком, и на крышке котелка мелом было выведено: «Ковалеру». Грамотей у него в наряде был из своих, кухонных. Я исправлять не стал: во-первых, мел сотрётся, во-вторых, у Степаныча от чистого сердца, а в-третьих, «ковалер» мне даже нравилось больше — скромнее как-то.
Обмывали вечером, по-людски: Степаныч расстарался, из наркомовских накопилось, и Пилипчук добавил из фонда, которого по бумагам как бы нет.
Пришёл и Недбайло — без приглашения, по-соседски, с банкой трофейной тушёнки под мышкой, которую он выставил на стол со словами «от расчёта расчёту». Посидел, выпил положенное, посмотрел, как медаль идёт по кругу, и сказал в своей манере — в стену, никому:
— За отвагу, значит. А я вот думаю: отвага — это когда страшно, а делаешь. А тебе, Довнар, я гляжу, и страшно-то не бывает. Тебе всё смешно. За смех медалей не выдают.
— Выдают, — поспорил я. — Просто её на грудь не вешают. Её носят в роте. Пока рота ржёт — рота живая, а живая рота — это, Недбайло, и есть моя главная награда, причём переходящая.
Недбайло подумал над этим со всей серьёзностью, кивнул — зачёл — и ушёл до темноты, к своим. А мы остались своим кругом.
Медаль, как положено, опустили в кружку. Я выпил до дна, поймал её губами, вытер и приколол, и расчёт по очереди посмотрел вблизи — Клюев дольше всех, шевеля губами: читал «За отвагу», как будто там могло быть написано что-то другое.
А потом Шилов разлил по второй и сказал:
— Ну что. Поспорим?
И стало тихо — но не плохо тихо, а правильно. Потому что все, кроме Клюева, поняли, о чём он.
— Поспорим, — сказал я. — О чём спорить будем?
— А вот. — Шилов прищурился на гусиный угол двора за окном. — Гусь до полуночи заорёт или нет. Я говорю — заорёт: мороз крепчает, а он мороз объявляет, я заметил. На полпачки.
— Принято. Я говорю — не заорёт: он днём на связистов орал, надорвался. Калужский, фиксируй.
Калужский, не спрашивая зачем, открыл тетрадь и записал: спор, предмет, ставка, стороны. Клюев смотрел на это, ничего не понимая.
— Это чего вы?..
— Это, Клюев, поминки, — сказал я. — По человеку, которого ты не застал. Был у нас в расчёте Коробов. Шофёр. Рыжий. Часы носил, чёрные, свои, довоенные. Так вот он спорил. Всегда, со всеми, обо всём: сколько мин прилетит, какая каша будет, когда дождь кончится. Проспорит — отдаёт до копейки, выспорит — заберёт и ещё день ходит напоминает. Мы с ним последний спор не закончили: я проспорил, а отдавать уже некому было. С тех пор так: как большой день — спорим. По-коробовски. А выигрыш — на бруствер.
— Как это — на бруствер?
— А так. Выигравший своё не берёт. Кладёт на бруствер, для Коробова. Утром махорки нет — значит, взял. Часовой скурил, ветром сдуло, старшина прибрал — это уже не наше дело. Наше дело положить.
— А часы его где?
— Часы у старшины Гмыри. Он их заводил, чтоб шли. — Я помолчал. — Где теперь сам Гмыря — не установлено. Но часы, я так думаю, идут. Он мужчина обстоятельный.
Гусь заорал без четверти двенадцать — мороз действительно крепчал, — и я торжественно проиграл Шилову полпачки. Шилов так же торжественно отнёс их на бруствер огневой, положил под кусок льда, чтоб не сдуло, и вернулся с довольным лицом человека, исполнившего обряд по всей форме.
К утру махорки на бруствере не было. Мы не выясняли.
Днём медаль смотрела деревня.
Не вся, конечно, — деревня делала вид, что занята своими делами, но дела эти удивительным образом проходили мимо нашего двора. Прошла старуха с пустым ведром не к колодцу. Прошёл дед Никанор, посмотрел издали, кивнул — у него это было как салют из всех орудий. А Саня явился официально, с сухарём для Машки в качестве верительной грамоты, и встал передо мной, глядя на грудь.
— Настоящая?
— Подделок не держим.
— А за что дали?
Я подумал. Соврать было нельзя, длинно рассказывать — тоже: у мальчишки в голове война и так стояла слишком просто, не хватало ещё, чтобы я её туда доукомплектовал подвигом.
— За то, что слушал, — сказал я. — Лежал рядом умный человек, раненый, воевать сам не мог. И говорил мне в ухо, что делать. А я слушал и делал. Всё.
Саня посмотрел на меня с сомнением: в его понимании за «слушал» медалей не полагалось, за «слушал» полагалось от матери что-нибудь другое.
— И всё?
— И всё. Ты вот Калужского на чердаке слушаешь, когда он про трубу объясняет? Слушаешь. Считай, началось. Медаль — дело наживное, было бы ухо.
Саня ушёл переваривать. У калитки он обернулся:
— А тот, который в ухо говорил, — он где?
— Ищу, — сказал я.
И понял, что тянуть с письмом больше нельзя.
А письмо Лапшину я написал в ту же ночь, пока рука была тёплая.
Загвоздка была в адресе. Я не знал ни номера его части, ни куда его увезли из Могилёва, ни жив ли он вообще — семь месяцев для этой войны срок бессовестный. Знал я про него три вещи: зенитчик, курносый, в июле сорок первого учил постороннего ефрейтора четырём «максимам» сразу, лёжа с осколком, потому что стоять не мог.
С этого я и начал. Писал на клапане так: «Полевая почта. Зенитчикам ПВО. Разыскивается красноармеец Лапшин, в июле 1941 находился при счетверённой установке у переправы через реку Березину, после ранения эвакуирован через Могилёв. Просьба к однополчанам: передать или сообщить». Почтальон — тот самый, новогодний, — повертел треугольник, посмотрел на меня поверх сумки.
- Предыдущая
- 34/57
- Следующая
