Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел - Страница 32
- Предыдущая
- 32/57
- Следующая
Третье — дорога. На Погост нельзя было прийти по нашим ходам: с насыпи ночные лыжни читаются, как газета. Шли в обход, через лощину, две ночи подряд — сперва Серга разведал и поставил вешки из бурьяна, потом мы с Шиловым перетащили тело, станок, ленты и воду, всё на белых санках-корытце, всё шёпотом. Серга на прощание оглядел лёжку, потрогал ледяной срез амбразуры и сказал единственное за две ночи:
— Хорошо сидишь. Злой стал, Довнар.
— Должок, — пояснил я. — С Ушакова висит.
Последнюю ночь перед делом я отлежал на Погосте один — обживал. Лёжку надо обжить телом заранее: знать, где у неё локоть, где колено, куда денется гильза и что будет видно в амбразуру в четыре утра, когда снег сереет. Мороз к полуночи дожал до тридцати; я лежал в двух телогрейках, на войлоке, с флягой за пазухой, и грел дыханием ладони по очереди, как учили — не здесь учили.
Странная это была ночь. Поле лежало передо мной чёрно-белое, насыпь горбилась, как спина, и где-то в этой спине, в одной из трёх своих нор, спал или не спал человек, с которым мы полгода стреляем друг в друга с переменным счётом. Я знал про него всё, что можно знать по звуку: как он дышит между парами, как терпит, как уходит. Я не знал, как его зовут, сколько ему лет и кого он сам слушает по ночам. И знать не хотел — вот что я понял на Погосте той ночью. Пока он работает тактом — я его перестучу. А станет работать по-человечески — рука дрогнет, и тогда перестучит он.
В другой моей жизни это называлось коротко и по-казённому. Здесь слова не было, а дело было то же.
Под утро я переполз назад, в лощину, и у первой вешки меня ждал Шилов с санками — молча, как будто так и надо, хотя по плану ждать было не велено. На обратной дороге он один раз спросил:
— Ушанку клюевскую видел? Борозда-то — на два пальца от виска.
— Видел.
— Ну вот, — многозначительно заявил Шилов, и больше мы к этому не возвращались.
Утро дуэли выдалось ясное, звонкое — по такому морозу звук летит далеко и честно, а мне только того и надо было.
Клюев начал в девятом часу, по смене их постов: с ложной лёжки, длинно, жадно, с провисом — полленты веером по насыпи, потом пауза, суетливая, испуганная, потом ещё полленты. Со стороны это выглядело так убедительно, что у меня на секунду сжалось сердце: молодой, дурной, долго не проживёт.
Немец взял паузу. Долгую, минут на двадцать, — и я понял, что он делает: он слушал, как я слушаю его. Проверял на второй заход.
Клюев отработал второй заход по расписанию — ещё хуже первого, с задержкой на перезарядке, растянутой до неприличия. И немец поверил.
Он ответил с Трубы. Первая пара легла у ложной амбразуры — пристрелочная, вежливая. Вторая — в амбразуру.
А я уже вёл. Труба открывалась мне с Погоста вдоль, в профиль, на все свои полтора метра чёрного зева под насыпью, и вспышка в ней встала для меня, как мишень на полигоне: я дал первую пару на его третьей, внахлёст, и вторую с доводкой ниже, туда, где за вспышкой лежит стрелок, и третью — по срезу трубы, осколком льда и кирпича.
И стало тихо.
Так тихо, как бывает только после пулемётного разговора: в ушах ещё стучит, а поле уже молчит. Клюев молчал по плану. Немец молчал не по плану — в его плане были переезд и ответ с Водокачки, я ждал этого ответа стволом на Водокачке, палец на спуске, минуту, три, десять.
Водокачка не ответила. Ни в этот час, ни в этот день.
— Взял? — спросил Шилов вечером.
— Не знаю, — честно сказал я. — Попал — слышал. А взял ли…
Ушанку с бороздой Клюев в тот вечер наконец снял и убрал в мешок. Посчитал, видимо, что сквитались.
А наутро началось то, чего я ждал меньше пули: слава.
Первым пришёл Недбайло. Постоял, покурил, посмотрел на насыпь.
— Говорят, снял ты его. Того, учёного.
— Кто говорит?
— Рота говорит. Вторые сутки молчит же.
— Молчит — не значит снят. Может, смены ждёт. Может, слушает.
— Рота считает — снял, — сказал Недбайло с нажимом, из которого следовало, что у роты мнение уже сложилось и меня о нём информируют, а не спрашивают.
Потом пришёл посыльный от Зубца — узнать «результат по известному вопросу»; потом позвонил — по телефону, освоились люди — старшина связи, интересовался «как обстановка на проводе», а на самом деле тем же. К вечеру, по донесениям Сани из деревни, в Рожнове бабы рассказывали друг другу, что «Федя ихнего первого стрелка побил об заклад».
— Об какой заклад? — мрачно спросил я у Сани.
— Не знаю. Так говорят. А побил?
— Не установлено, — сказал я гурьевским словом, и слово легло точно: не установлено.
Хуже нет для славы формулировки, и лучше нет для правды.
Ответ пришёл через двое суток, и пришёл не пулей.
Сначала Калужский доложил с чердака: на насыпи движение, смена — каски идут вереницей за гребнем, тыловая суета, повозки. Часть меняли, это было видно всякому, кто месяц смотрел на этот гребень в трубу. Свежая часть обживалась шумно, стреляла много и бестолково, и по этой бестолковости мы поняли, что прежних соседей — всех, со всей их выучкой — с участка сняли.
А в первую же тихую ночь Серга с Шиловым сползали к Трубе. Я просил посмотреть одно: следы. Кровь, волочение, брошенное — что скажет, чем кончилась моя третья очередь.
Вернулись под утро. Шилов молча положил на стол свёрток — плащ-палатка, а в ней железо.
MG. Тот самый, тридцать четвёртый, родной брат нашего. Кожух пробит дважды — моя доводка, я узнал свою работу, как почерк, — ствол погнут, короб посечён. Воевать этой машиной было нельзя. Носить её с собой при смене части не было никакого смысла.
Её и не носили. Её оставили. На бруствере у Трубы, сообщил Серга, поверх, на виду — не забыта, положена.
Я повернул приклад к свету. На прикладе, у затыльника, свежим ножом, по старому дереву, были вырезаны две пары зарубок. Две — и рядом две. С оттяжечкой между парами.
По двое.
— Живой, — сказал Шилов. — Крови нет. Ушёл со сменой.
— Живой, — согласился я. — И грамотный. Смотри, что пишет: машину ты мне побил, а меня — нет. Расписался и адрес не оставил.
— Оформлять? — спросил Пилипчук, уже пристроившийся сбоку с карандашом. — Трофей же. Хоть и битый, а железо.
— Этот — не по описи. — Я завернул приклад обратно в плащ-палатку. — Это не трофей, Пилипчук. Это письмо. Письма подшивают, но не оприходуют. Гринюк, найди ему место, где сухо.
Гринюк кивнул и забрал свёрток так, как забирают на хранение вещь, про которую всё поняли и переспрашивать не будут.
Клюев потом долго сидел над схемой — над обеими: нашей деревней и его, с Водокачкой и Трубой, — и наконец спросил про то, что грызло его, видать, с самого утра дуэли:
— Товарищ ефрейтор. А чего он пулемёт-то оставил? Ну, побитый. Закопал бы, утопил. А он — на бруствер, напоказ. Это ж… это он вам что сказать хотел?
— Хотел сказать: партия отложена. Не проиграна — отложена. Машину ты у меня выиграл, ход за мной, доску не убирайте. — Я свернул схемы вместе, его к нашей, лицом к лицу. — Вежливый человек. Ученый все-таки.
— И чего теперь?
— Теперь, Клюев, жить дальше и слушать. Такт у него приметный, а война тесная. Постучит ещё.
Когда мы в начале зимы уходили с рубежа за Рожновом вперёд, к насыпи, Шилов старую нитку телефонной связи — ту, первую, к бывшей огневой — не срезал, а смотал. Но смотал по-шиловски: до столбика у ручья, где катушка кончилась, а дальше провод остался висеть — «вернёмся, доберу». Потом участок по ручью отошёл при выравнивании к немцам, вернее — к ничьей полосе, где ходят все и не живёт никто, и провод этот висел там, забытый, вмёрзший, соединяя наш узел с пустотой.
Пустота ожила во втором часу ночи. Аппарат на столе звякнул — коротко, вопросительно, — и весь расчёт сел на лежанках разом, как по тревоге. Аппарат позвонил ещё раз, уже увереннее.
Я снял трубку. Привычка — вторая натура:
— Пулемётчик Федя у аппарата.
В трубке помолчали. Потом голос — мужской, простуженный, казённый — произнёс несколько слов по-немецки, с вопросительной интонацией. Свежая часть обживала хозяйство и прозванивала трофейные линии: висит провод — доложи, куда ведёт. Служба, всё понятно, у самих такая же.
- Предыдущая
- 32/57
- Следующая
