Пулеметчик Федя (СИ) - Смолин Павел - Страница 28
- Предыдущая
- 28/57
- Следующая
Утром немецкие миномёты вдумчиво хоронили Избу. Или Клуб. Один раз — с особым чувством, минут на десять, — пустой сугроб в ста метрах от Гостей, который мы вообще не строили. Это был лучший день Шилова: он лежал в Гостях у амбразуры и комментировал каждый разрыв, как на скачках.
— Недолёт… перелёт… по сугробу попал! Молодец какой. Упорный.
— Не ржать на позиции, — одернул я. — Сугроб, между прочим, погиб как герой.
Расход у немца шёл серьёзный: мин по пустым местам он за неделю выложил столько, что на прежней войне ему бы уже интендант руки не подал. А мы за ту же неделю потеряли одну жердь в Клубе — перебило — и Гринюк вечером поставил новую, потолще, с комментарием:
— Пусть растит калибр.
Про почерк я Ремезу всё-таки сказал — без фамилии, потому что фамилии не знал, а такт его помнил ухом.
— Манера знакомая, товарищ старший лейтенант. Под Ушаковом такой работал и в декабре на арьергарде: лёжки заранее, огонь — переезд, наблюдатель на связи. Я эту школу видел дважды с той стороны прицела. Теперь вот показываю с этой. Наука трофейная, как аппарат. По описи не значится, а служит.
— Доложить бы это выше, — сказал Ремез задумчиво. — Как опыт.
— Доложите, — согласился я. — Только, товарищ старший лейтенант, своими словами и от штаба. Опыт, он как имущество: у кого бумага, тот и автор.
Ремез посмотрел на меня со странным выражением. Кажется, ему впервые стало меня немного жалко — или немного завидно, я не разобрал.
Недбайло пришёл к нам на третий день кочевой жизни. Сам, без приказа, что для него было поступком: сержант он был старше меня и годами, и службой, и до сих пор мы с ним здоровались через губу — он считал мои сани балаганом, а я его позицию на века — красивой могилой, и оба, что характерно, помалкивали.
Он постоял над Избой. Потрогал ледяной бруствер. Заглянул в ход, по которому переползают, посмотрел схему с Баней и Сельсоветом, пожевал губами.
— Покажешь? — спросил он наконец.
Не у меня даже, у бруствера.
— Чего ж не показать. Наука не моя — трофейная. За показ денег не берут.
— А за что берут? — спросил Недбайло с подозрением: про ведомости мои он тоже слышал.
— За удобства берут, — честно сказал я. — За жизнь — нет. Жизнь у нас с тобой одна ведомость на всех.
Показывали два вечера всем расчётом. Гринюк ставил его людей класть снежные кирпичи и лить воду с промоткой; Клюев, надувшись от важности, объяснял, как наводить в пустой лёжке «жизнь»; Шилов прочитал доклад о наименованиях — у Недбайло лёжки стали Кузня, Мельница и Овин, он был из хозяйственных. А я показал главное: три очереди — и уходи. Не «когда ответят», а до того. Всегда до того.
— Не по характеру мне это, — признался Недбайло, глядя, как его номера переползают с пулемётом. — Бегать. Я привык: встал — стой.
— Стоять будем в Берлине, — сказал я. — А тут поживём. Живой пулемётчик, Недбайло, стреляет много раз. Мёртвый — один, и то не всегда.
Через неделю немец накрыл его Кузню — пустую, вылизанную, с потоптанным снежком. Недбайло пришёл вечером, принёс полкисета и сидел у нас в жилье долго, курил и улыбался в стену. Так улыбается человек, которому впервые за войну соврали не в глаза, а в пользу: смерть пришла по адресу, а адресат выбыл.
Телефон в эту кочевую жизнь вписался так, будто под неё и делался.
Провода у нас теперь было сытно: рожновские столбики Шилов ободрал ещё при отходе немцев — «не нам, так связистам достанется, а связисты чужие». Первый аппарат поехал на лёжки и жил при пулемёте, переезжая с ним в санях. Второй Шилов хотел оставить на кухне — «проверенный собеседник», — но тут разум взял верх: кухня кухней, а корректировать огонь борщом мы не будем.
Второй аппарат встал на чердаке риги, на нашем краю Рожнова, и при нём сел Калужский.
Наблюдатель из Калужского вышел такой, что хоть в наставление рисуй. Нога с палочкой для беготни не годилась, а для чердака годилась в самый раз; глаз у него был писарский, привыкший к мелкому; труба — трофейная, с рейда; и ко всему этому — терпение человека, который месяц заполнял ведомости в четырёх экземплярах. Он видел с чердака всю насыпь и половину того, что за ней, и говорил в трубку коротко, как писал:
— Дым в лощине, левее ветряка. Кухня встала.
При чердаке немедленно завёлся вольнонаёмный состав. Саня выяснил, где сидит «дядька с трубой», в первый же день и с тех пор дважды в сутки доставлял туда котелок с кипятком — по личной инициативе и по личной лестнице, о которой Калужский докладывать отказался. За это ему разрешалось минуту смотреть в трубу. Смотрел он всегда в одну сторону — на насыпь — и всегда с одним и тем же выражением, от которого мне делалось не по себе: так взрослые смотрят на очередь, в которой стоят за должком.
— На немцев смотришь? — спросил его как-то Калужский.
— Считаю, — сказал Саня.
Больше его не спрашивали.
— Понял. Работаю из Бани.
Две очереди по дыму — и в переползание, и уже из Сельсовета слышно в трубке ровное калужское:
— Разбегаются. Кухня опрокинута. По Бане — миномёты, четыре мины. По пустой.
Вот это — «по пустой» — было теперь главное слово нашей позиционной жизни. Немец стрелял по прошлому. Мы жили в настоящем, на полтораста метров в стороне, и настоящее нам сообщал по проводу человек с палочкой и трубой.
Один раз система показала себя во весь рост. Под утро, в самую слепую пору, Калужский позвонил на лёжку — не голосом даже, шёпотом:
— Движение на поле. От насыпи, правее Клуба, к лощине. Десятка полтора. Ползут.
Разведка боем — или просто разведка, за нашим языком, отдариваться шли. Я поднял расчёт без звука, мы перекатили «максим» из Сельсовета в Гости — дальняя лёжка смотрела как раз вдоль лощины, — и когда полтора десятка втянулись в неё по пояс в снегу, Гости приняли их, как положено принимать гостей, которых не звали. Фланговым, вдоль, двумя лентами. Ракету — ту самую, из ведомости капитана Зубца — Клюев повесил над полем вовремя и красиво.
Обратно к насыпи ушло меньше половины, и по следам на снегу было видно, что уходили уже не разведчики, а просто люди, которые очень хотят жить. Утром немец в отместку четверть часа казнил Клуб. Жердь опять перебило.
— Вторая боевая потеря, — доложил Шилов. — Представить бы её к чему-нибудь.
— Перебьётся. Она у нас непредставленная служит. Как весь расчёт.
Дело было днём. Немец затеял менять пост на насыпи не по расписанию, Калужский это углядел, я работал из Избы с корректировкой — редкий случай, когда всё по науке: он мне «правее ветряка, у среза насыпи», я огонь переношу, красота, хоть комиссию зови. И на самом переносе, между «правее» и «у среза», в трубке щёлкнуло, и голос Степаныча — сытый, полуденный — сказал:
— Огневая? Кухня говорит. Обед готов, за кашей высылайте, а то простынет. И это… вчерашний бачок верните, вторые сутки бачок гуляет.
Провода-то у нас были соединены как? А вот как Шилов соединил: скруткой, все на одну линию, потому что «чего аппаратам простаивать». И в этой общей линии кухня жила на равных правах с наблюдателем, о чём мы как-то до сих пор не задумывались, потому что до сих пор кухня и война не совпадали по времени.
— Кухня, освободи линию! — сказал я, держа прицел на срезе насыпи.
— Чего?
— Линию освободи! Бой идёт!
— А каша-то как же? — спросил Степаныч с искренней болью, и где-то в глубине линии тихо, со всхлипом, засмеялся Калужский, и смена постов на насыпи дожила до своего блиндажа в неполном составе, но всё же в большем, чем мною планировалось.
Вечером в жилье был разбор. Шилов оборонял свою скрутку до последнего: «зато всё слышно всем», — но против него выступила коалиция из меня, Калужского и, заочно, каши, которая таки простыла.
Точку поставил Гринюк. Он молча выслушал прения, ушёл в угол к верстаку и через час положил на стол колодку — дощечку с врезанными латунными гнёздами из гильз и деревянными колышками на шпагатиках.
- Предыдущая
- 28/57
- Следующая
