Сталинград (СИ) - Градов Константин - Страница 6
- Предыдущая
- 6/55
- Следующая
— Всегда в три?
— Всегда. И щас в три просыпаюсь. Только теперь делать нечего.
Я отметил это себе — не как трогательное, а как полезное.
Почту принесли вечером. Огромное, редкое событие. Подвал ожил так, как не оживал даже от огурчиков: люди подтягивались, толкались, вытягивали шеи, а старшина, сделавшийся вдруг главным человеком на этом берегу Волги, читал фамилии медленно и с удовольствием.
— Кабаков!.. Полещук!.. Тюрин — тебе два… Обухов!
Митька заорал так, будто письмо пришло ему.
Конверт был мятый, обтрёпанный по углам, прошедший через полстраны и переправу. Я развернул листок, исписанный круглым старательным почерком. Витина память подсказала: Нюра. Кругленькая, румяная, с косой и ярко-зелёными глазами.
Нюра писала, что она сильно уважает Витю и всегда будет уважать. Писала, что война — это надолго, а годы идут. Писала, что ей уже девятнадцать, она засиделась в девках, и подруги с родней над ней смеются.
Нюра писала, что Степан Кузьмич, директор магазина, человек уважаемый, положительный, непьющий, при должности и с домом. Нюра писала, что Степан Кузьмич уже сделал ей предложение, а мамка сказала, что Нюра будет дурой, если откажется.
Нюра писала, чтобы Витя, если ещё жив, не держал на неё зла и возвращался домой целым и невредимым.
Я перечитал ещё раз. Аккуратно сложил листок по сгибам и убрал в карман. В подвале стояла тишина. За моей спиной Митька безуспешно пытался держать лицо. Народ уже все понял.
— Ну ты и… — севшим голосом начал Митька и прервался.
— Читай вслух, — предложил Кабаков из угла. — Раз уж всё равно прочёл.
Мне не хотелось самому, и я отдал письмо Митьке. Тот начал читать. С выражением. С паузами. Если доживёт до конца войны — прямая дорога в самодеятельность. Подвал начал посмеиваться на «годы идут», а на «Степане Кузьмиче» начал гоготать и восторженно орать на весь Сталинград:
— При должности!
— С домом!
— Директор магазина, гля! Мужики, а где у нас магазин? Мне бы тоже — при должности!
— Витёк, ты не горюй, — Полещук впервые за двое суток отложил суконку. — Ты ему после войны рожу-то начисть. Так, для порядку.
— Начистит, — согласился Кабаков. — Обухов, он такой. Плетью не перешибёшь.
Я сидел и даже не знал, как мне реагировать. Вите было двадцать, он только что потерял отца, а теперь от него сбежала невеста. На второй день его личной Сталинградской битвы.
— Ты чего молчишь-то? — не выдержал Митька. — Витёк! Ты хоть плюнь!
Все ждали. Вот он — момент, когда за меня всё решают окружающие, и лучше им немножко помочь.
— А чего мне горевать? У меня теперь план: до Берлина с вами пройдёмся, потом я в Тельму поеду, рожу Степану Кузьмичу разобью. Ну а там, — я развёл руками. — Видно будет.
Подвал секунду молчал. Потом заржал так, что сверху посыпалась штукатурка.
— Слыхали⁈ — орал Митька. — Ему в Берлин надо, чтоб морду набить!
— Мужики, у Витька теперь мечта появилась!
— За такое дело и повоевать не жалко!
Бартош смеялся вместе со всеми — коротко, в кулак. Потом наклонился ко мне и сказал негромко, только для меня:
— Ты, Витька, за день-то на десять лет постарел.
— Может быть.
— Оно и понятно, — Бартош отвернулся к коптилке. — Батю схоронил, девка бросила. Тут любой обтешется.
Я лёг на своё место, подгрёб винтовку. Объяснение, которое люди придумали сами, было прочнее любой легенды.
Никто в этом подвале никогда не спросит, откуда двадцатилетний фабричный парень знает, где в комнате сидит враг. Все и так знают: у парня большое горе и большая, светлая мечта, за которую он лично перебьёт половину вермахта. Парня жизнь приложила.
За стеной ухало. Кабаков бил вшей. Тюрин молчал.
Полное собрание причин, по которым стоит дожить до конца войны, у меня теперь состояло из одного директора магазина, и, честно говоря, это было больше, чем у меня имелось последние тринадцать лет. Может, и впрямь Степану Кузьмичу навалять? Так, для порядка.
Глава 3
Сменились мы на третьи сутки, и Бартош сдержал слово. Место он выбрал у стены бывшей котельной, где чудом уцелел свободный от кирпича, арматуры, осколков и гильз кусочек земли.
Копали втроём: Бартош, я и Митька, который увязался сам и первый раз на моей памяти молчал. Земля шла тяжело — верхний слой слежался, лопата брала неохотно. Минут через десять разница между телами стала ясна. Молодое не ныло, не выклянчивало перерыв, не напоминало о себе спиной и коленом. Работало, пока не кончалось дыхание, потом набирало воздух и работало дальше.
Хорошее тело.
Отца мы завернули в плащ-палатку: гробов здесь не было, нет и не будет ещё лет пять. Он лежал на дне, я стоял наверху, и в голове было пусто. Витина память подсовывала обрывки. Как отец учил его подсекать, как ругался на бригадира, как один раз, единственный, крепко ударил — за украденный у соседей крыжовник. Это было чужое. Я это принял, но горевать по этому не мог, а притворяться не хотел.
Своё горе я отработал в девяносто пятом, в другой стране и перед другой ямой. Второй раз меня в неё не заманишь.
— Скажи чего, — попросил Бартош.
— Ты скажи. Ты его знал.
Бартош снял шапку. Лицо осталось неподвижным.
— Андрей Степаныч, — начал он, глядя не вниз, а прямо перед собой, в стену котельной. — Ты, значит, сюда с сыном приехал, сына беречь. Не вышло у тебя. Так это не от плохого старания.
Он помолчал.
— Дальше я. Ты лежи спокойно.
И надел шапку. Больше он не сказал ничего.
Закапывали быстро. Митька всё-таки не выдержал и заревел — тихо, стыдясь, размазывая грязь по лицу. Ему восемнадцать, а за трое суток он похоронил больше людей, чем видел на всех деревенских похоронах.
Доску Бартош притащил заранее. Огрызком химического карандаша, послюнив, вывел: «Обухов Андрей Степанович», и год.
— Найдут после войны, — объяснил он. — По доске найдут.
Не найдут. Через месяц тут всё перепашет так, что и котельной не останется, а доска сгорит в первой же печке: зимой люди жгут всё, что горит. Вслух я этого не сказал.
Иногда самое человечное, что ты можешь сделать, — промолчать.
В подвале стояла очередь к Гриценко. Гриценко был длинный, сутулый, с вечно перепачканными химическим карандашом губами: он слюнил карандаш, а потом облизывал их и оттого выглядел так, будто пил чернила. Он писал письма за тех, кто сам не умел, а таких во взводе было больше, чем я ожидал.
Обязанности неформального писаря Гриценко исполнял вдумчиво, деятельно участвуя в сочинении писем:
— Так, — говорил он бойцу, севшему напротив. — Диктуй.
— Ну… Люба, я живой.
— Не.
— Чего «не»? Я ж живой.
— Скушно, — Гриценко поднял карандаш. — «Люба, я живой» — это тебе телеграмма, а не письмо. Давай так: «Люба, здравствуй, кланяюсь тебе низко и шлю привет». Солиднее.
— А чего мне кланяться-то? Я ей чего, поп?
— А ты не спорь, — Гриценко уже писал. — Она это письмо соседкам показывать будет. Пусть соседки видят, что ты человек обходительный, а не увалень бескультурный.
Соседки оказались аргументом. Очередь ждала. Кто-то диктовал в затылок впереди стоящему. Кто-то, наоборот, тянул время, не знал, что писать и стеснялся этого.
Я сел в стороне и достал свою бумагу. Писать я умел сам, и это, как выяснилось, было проблемой: рука взяла карандаш и вывела, не спрашивая меня:
«Здравствуй, мама».
Почерк был чужой. Круглый, старательный, школьный — буквы выведены медленно и с уважением. Писал Витя редко. Эти два слова долго не пускали третье.
Пелагею Фёдоровну Обухову я не знал. Никогда не видел, не слышал её голоса и не смог бы узнать на улице. Витина память подсовывала руки в мыле, шаль, запах, то, как она говорила «Витенька, не студись» — и это было чужое, взятое напрокат, как и всё остальное в этом теле.
А свою мать я похоронил шесть лет назад. По моему счёту — вчера. И вот сидит пятидесятипятилетний мужик в подвале разрушенного города, держит чужой карандаш и до рези, до глупости хочет, чтобы незнакомая женщина за пять тысяч вёрст развернула листок, увидела круглые буквы и легла спать спокойно.
- Предыдущая
- 6/55
- Следующая
