Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман - Страница 7
- Предыдущая
- 7/72
- Следующая
Ладно. Не сон. Работаем.
Тело слушалось уже заметно лучше — или я к нему привыкал. Сел, спустил ноги на пол — дощатый, холодный, покрытый плетёным ковриком. Правое колено стрельнуло по привычке, но терпимо. Встал. Потянулся — плечи хрустнули, спина отозвалась тупой болью между лопатками. Сорок два года, плотное телосложение, запущенное здоровье. Но мышцы — рабочие, руки — сильные. Двигатель не на ходу, но ещё не в утиль.
Одевание прошло быстрее. Прохор помогал — молча, привычно, — но я заметил: он наблюдает. Вчера я не мог застегнуть запонки. Сегодня — смог, с третьей попытки, и Прохор это тоже заметил. В его глазах мелькнуло что-то вроде облегчения: хозяин выздоравливает от своего «дурного сна». Хорошо. Пусть так и думает.
Завтрак — постный, как вчера: каша, хлеб, квас. Глафира подала чай — и на этот раз я сам, без подсказки, взял чашку и блюдечко. Глафира расплылась в улыбке. Прохор в дверях — одобрительный кивок, едва заметный. Мелочь, а два очка в копилку.
После завтрака я заперся в кабинете и взялся за перо.
Попытка номер два. Обмакнул в чернила — осторожнее, чем вчера, — примерился, поставил перо на бумагу. Повёл. Линия вышла кривая, но без клякс — уже прогресс. Написал букву «П» — крупную, корявую, похожую на пьяного солдата. Потом «а» — и перо зацепило бумагу, и получилась дырка. Потом «в» — терпимо. «е» — почти. «л» — катастрофа.
Почерк Стрешнева — я видел его в дневнике — был мелкий, аккуратный, с характерными завитками на буквах «д» и «у» и с небольшим наклоном вправо. Мой почерк — то есть то, что получалось у меня гусиным пером, — был крупный, неуклюжий и наклонялся влево, потому что в двадцать первом веке я писал левонаклонно и переучивать руку на ходу — всё равно что переучивать язык.
Исписал три листа. Результат — ужасный. Но чуть менее ужасный, чем вчера. Тренироваться нужно каждый день — тайно, по вечерам, когда никто не видит. Пока же — избегать любых ситуаций, в которых мне нужно писать на людях. Подписи — минимум. Записки — не отправлять. Если Сычёв попросит что-то подписать — сказать, что рука болит.
Очередной пункт в списке проблем, который к этому утру занимал уже мысленных полторы страницы.
Я убрал исписанные листы в потайной ящик — к остальным скелетам Стрешнева — и сел у окна с дневником. За окном шёл мокрый снег. Соборная улица была серая и пустая.
Около полудня в дверь постучали.
Не Прохор — стук был чужой, громкий, казённый. Прохор открыл — я слышал из кабинета голоса в прихожей, — и через минуту вошёл с подносом. На подносе лежал конверт — жёлтый, плотный, с гербовой печатью.
— Телеграмма, Павел Андреевич. Нарочный из почтово-телеграфной конторы принёс-с.
Я взял конверт. Вскрыл. Внутри — телеграфный бланк, отпечатанный на аппарате и вклеенный на бумагу, и на нём — крупными буквами:
ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОРЪ АЛЕКСАНДРЪ НИКОЛАЕВИЧЪ СКОНЧАЛСЯ ОТЪ РАНЪ НАНЕСЁННЫХЪ ЗЛОУМЫШЛЕННИКАМИ ПЕРВАГО МАРТА ТЧК ВОСШЕСТВІЕ НА ПРЕСТОЛЪ ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА ТЧК ТРАУРЪ ТЧК
Я прочитал. Перечитал. Положил бланк на стол.
Для меня это была строчка из учебника. Факт, который я знал наизусть: 1 марта 1881 года, набережная Екатерининского канала, бомба народовольца Гриневицкого, смертельное ранение, смерть в Зимнем дворце в половине четвёртого пополудни. Конец царствования. Конец эпохи великих реформ. Начало другой России — жёстче, мрачнее, с Победоносцевым за спиной нового царя и с полицейским надзором вместо конституционных мечтаний.
Но это я. А для них — для Прохора, который стоял в дверях и ждал, — это было землетрясение.
— Прохор, — сказал я, — государь император скончался.
Прохор побелел. Перекрестился — широко, истово, с поклоном. Губы зашевелились — молитва.
— Царствие Небесное, — прошептал он. — Господи, спаси и помилуй…
Из кухни — крик Глафиры. Она, видимо, узнала от нарочного или от Прохора, когда тот шёл с подносом, — и теперь рыдала, громко, навзрыд, так, как плачут простые люди, для которых царь — не политик и не абстракция, а помазанник Божий, живой символ порядка и мироустройства, и его смерть — это трещина в небесном своде.
Я вышел в коридор. Анна стояла на лестнице — бледная, с книгой в руке.
— Папа, это правда? — тихо.
— Правда. Вчера. В Петербурге. Бомба.
Она помолчала. Потом:
— Что теперь будет?
Хороший вопрос. Точный вопрос. Не «какой ужас» и не «за что», а — «что теперь будет». Девятнадцатилетняя девушка в уездном городе — и первый вопрос у неё практический. Умная. Дочь умной матери, которую я никогда не знал.
— Новый государь, — сказал я. — Траур. Молебен. Жизнь продолжится.
Анна кивнула. Ушла к себе. Я смотрел ей вслед и думал: жизнь продолжится — да. Но не та жизнь. Александр III — человек, который свернёт всё, что начал его отец. Земства урежет, университеты закроет, евреев затравит, прессу задушит. Контрреформы — это не абстракция, это конкретные циркуляры, которые через полгода лягут на мой стол в управе, и с которыми мне придётся что-то делать.
Но это — потом. Сейчас — молебен.
Преображенский собор я видел снаружи — вчера, из дрожек: белокаменный, пятиглавый, с высокой колокольней, — внушительный для уездного масштаба. Внутри он оказался ещё внушительнее — и ещё теснее.
Весь город, казалось, набился под своды: купцы в суконных сюртуках, мещане в поддёвках, бабы в платках, гимназисты в форменных шинелях, чиновники в вицмундирах, солдаты-отставники при медалях. Пахло ладаном, горячим воском, потом и овчиной. Свечи — сотни свечей — горели перед иконостасом, и золото икон дрожало в их свете, и лица людей в этом свете были жёлтыми, восковыми, неживыми. Плакали — не все, но многие: бабы всхлипывали в платки, старики утирали глаза, и даже мужики — бородатые, мрачные — стояли с тем выражением, которое бывает у людей, когда мир треснул, и они ещё не поняли, насколько глубока трещина.
Я стоял в первом ряду — городской голова, первое лицо, мне положено. Рядом — Анна, прямая, бледная, в чёрном платке. Николай — дальше, с гимназическими товарищами. Я чувствовал на себе взгляды: весь город смотрел на городского голову, и городской голова должен был стоять правильно, и молиться правильно, и креститься правильно. А я не знал — как.
Отец Серафим вышел к амвону — крупный, представительный, в чёрном облачении, с тяжёлым серебряным крестом на груди, — и заговорил, и голос у него был такой, что у меня мурашки побежали по спине. Густой баритон, от которого вибрировал воздух, — голос человека, привыкшего к тому, что его слушают, и знающего цену каждому слову:
— Братие и сестры! Помазанника Божия, государя нашего Александра Николаевича, убили нечестивцы — руками, обагрёнными кровью невинной… Но Господь не оставит Россию! Не оставит народ Свой, верный и богобоязненный!..
Он говорил долго — минут двадцать, может, тридцать, — и за это время я понял две вещи. Первая: отец Серафим — не просто священник. Это политическая сила. Человек, чьё слово в этом городе весит больше, чем резолюция городской думы. Вторая: я не знаю, когда креститься.
Литургия шла, и люди вокруг крестились — слаженно, одновременно, повинуясь каким-то сигналам, которых я не улавливал. Я пытался копировать — чуть с опозданием, после того как крестилась Анна рядом, — но каждый раз получалось с задержкой, и каждая задержка была видна.
— Папа, — шёпот Анны, тихий, одними губами, — вы пропустили на «Слава Отцу».
Я торопливо перекрестился. Справа налево — или слева направо? Справа налево. Три пальца — большой, указательный, средний — вместе. Ко лбу, к животу, к правому плечу, к левому. Так? Так. Я видел, как крестились другие. Справа налево. Три пальца.
Но Анна видела задержку. И не она одна — мне показалось, что отец Серафим, проходя мимо первого ряда с кадилом, задержал на мне взгляд. Может, показалось. А может, и нет.
Мне нужно выучить литургию. Порядок богослужения, все ключевые моменты, когда кланяться, когда креститься, когда говорить «аминь». Срочно. Потому что в городе, где всё общество ходит в собор каждое воскресенье, а Великий пост продлится ещё пять недель, городской голова, который не умеет креститься вовремя, — это не странность. Это скандал.
- Предыдущая
- 7/72
- Следующая
