Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман - Страница 3
- Предыдущая
- 3/72
- Следующая
Замечательно. Я не умею писать. Физически не умею писать перьевой ручкой — потому что в двадцать первом веке я подписывал документы шариковой «Паркер», а навык макания гусиного пера в чернильницу и ведения его под правильным углом с правильным нажимом у меня отсутствует напрочь. А почерк — это первое, что заметят. Секретарь, который получает от меня бумаги каждый день. Дети, которые видели записки отца. Любой, кому Стрешнев когда-либо писал.
Проблема номер один. Список только начинался, и он уже обещал стать длинным.
Отложил перо. Огляделся.
Портрет женщины — на стене, справа от окна. Молодая, красивая, с грустными тёмными глазами, тёмные волосы зачёсаны гладко, белое кружево у горла. Кто-то важный — портрет написан маслом, рама позолоченная. Я посмотрел на неё и не почувствовал ничего — только холодное, аналитическое: «жена? мать? выяснить». Если это жена — та самая Лизонька, которую поминала Аграфена Тихоновна в дневнике, — то этот мужчина, в чьём теле я сижу, когда-то любил эту женщину. А я смотрю на неё, как на фотографию в чужом паспорте.
Икона в углу — Богородица, тёмная, старого письма, лампадка перед ней не горит. Должна ли гореть? Не знаю. Трогать не буду — запомню и выясню.
Книжный шкаф — остеклённый, три полки. Я открыл дверцу и начал перебирать: «Справочная книга для купцов и фабрикантов» — три тома, корешки засаленные, зачитанные. «Торговый устав Российской империи» — тонкий, с бумажными закладками. «Минея четья» — церковная книга, толстая, явно нечитанная — корешок не разломан. «Часослов» — тоже нечитаный. «Календарь на 1881 год» — это полезно, это я заберу. И — одна-единственная книга, которая выбивалась из ряда: «Мёртвые души», затрёпанная до мягкости, с загнутыми страницами и карандашной пометкой на полях — кто-то подчеркнул «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал?» Я усмехнулся — против воли. Чичиков в библиотеке городского головы. Единственная художественная литература во всём доме. Символично.
А потом я нашёл дневник.
Он лежал в ящике стола — не в потайном, а в обычном, правом верхнем, — тонкая тетрадка в кожаном переплёте, исписанная наполовину. Записи — аккуратным, мелким почерком, чернилами, которые кое-где выцвели до бурого. Я открыл и начал читать — жадно, как читают спасительную инструкцию на борту падающего самолёта.
Дневник оказался не дневником в привычном смысле — не исповедь, не поток сознания, а скорее деловая книжка. Записи скупые, телеграфные, без единого лишнего слова:
«12 февраля. Был у Гордеева. Карты. Проиграл 40 ₽ Марфа Ильинична угощала пирогами. Мельников передал 150 ₽ за мощение.»
«18 февраля. В управе. Сычёв докладывал о недоимках. Долг Цукерману — помнить. Цукерман напоминал через Лёвку.»
«25 февраля. Масленица. Обед у Хлудовых. Аграфена Тихоновна опять попрекала Лизонькой. Аннушка молчала весь обед. Коля дерзил. Головная боль — выпил лишнего.»
Я читал, выхватывая имена и прикрепляя к ним всё, что мог вытянуть из контекста: Гордеев — видимо, значительное лицо, к нему ходят на карты, его жена угощает пирогами, и какой-то Мельников передаёт через него деньги «за мощение» — что бы это ни значило, хотя я уже подозревал, что значило это именно то, что я думаю, потому что сто пятьдесят рублей «за мощение», переданные не в казну, а лично — это откат. Читай — взятка. Сычёв — кто-то в управе, докладывает о цифрах, полезный. Цукерман — долг, причём такой, о котором «помнить» и о котором напоминают через посредника. Аграфена Тихоновна Хлудова — родня покойной жены, тёща, судя по фамилии. Аннушка и Коля — дети. Мои дети.
Не мои. Его.
Я перелистывал страницу за страницей — и из этих скупых строк, как из обломков кораблекрушения, постепенно собирался портрет Павла Андреевича Стрешнева: человек небольшого ума, но практичной хватки. Пьющий — не запоями, но регулярно, мадеру, не водку. Играющий в карты — и проигрывающий. Получающий деньги от какого-то Мельникова — регулярно, небольшими суммами, всегда «за» что-то: «за мощение», «за ремонт», «за подряд». Должный денег Цукерману — сумма не указана, но тон записей — тревожный. Нелюбимый тёщей. Имеющий проблемы с дочерью, которая «молчала», и с сыном, который «дерзил». Любивший жену — единственное место, где голос дневника теплел: «Три года без Лизоньки. Ходил на могилку. Грязь.»
Не густо. Но для первого часа в чужой жизни — хватит.
На столе, среди бумаг, лежала газета — «Губернские ведомости», и на ней стояла дата: 27 февраля 1881 года. Четырёхдневной давности, если считать от того дня, когда Стрешнев положил её на стол. Значит, сегодня — примерно первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года.
Первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого.
Я сидел в кабинете чужого человека, в чужом теле, в городе, о котором никогда не слышал, — и у меня в голове медленно, как перфокарта в старом компьютере, прокручивалось всё, что я знал об этой дате. А знал я немало — потому что «Город и городское самоуправление в пореформенной России» я прочитал трижды, и ещё Зайончковского, и ещё Нардову, и ещё десяток статей из «Вопросов истории», которые скачивал на планшет, когда не мог уснуть, — и все они начинались примерно одинаково: «Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года бомбой народовольца Гриневицкого был смертельно ранен император Александр Второй…»
Сегодня убьют царя. Прямо сейчас — или через час, или через три — в Петербурге, на набережной Екатерининского канала, карета императора свернёт не туда, и бомба полетит, и мир изменится. А здесь, за тысячу вёрст, в уездном Бережанске на Волге, никто об этом не знает. Телеграмма придёт завтра или послезавтра. И тогда начнётся: траур, молебны, обыски, страх, новый царь, контрреформы, «мрачное тридцатилетие».
Я знаю будущее на сто сорок лет вперёд. Александр III. Николай II. Японская война. Пятый год. Столыпин. Мировая. Февраль. Октябрь. Гражданская. Сталин. Вторая мировая. Хрущёв, Брежнев, Горбачёв, ельцинские девяностые, Путин, двадцать четвёртый год. Всё. Весь учебник — в моей голове.
И ни одного рецепта, как это изменить. Потому что я не военный стратег, не гениальный инженер и не пророк. Я — чиновник. Зам мэра из Нижнеярска. Я умею чинить трубы, бить по рукам подрядчиков и составлять бюджетные сметы.
Занятный набор навыков для спасителя империи.
Ладно. Об империи — потом. Прямо сейчас у меня проблема поближе: тело Павла Андреевича Стрешнева хотело есть с той неопровержимой настоятельностью, с которой тела вообще хотят есть, невзирая на метафизические обстоятельства.
Кухня нашлась на первом этаже — я спустился по скрипучей лестнице, держась за перила, потому что чужое тело ещё плохо слушалось: правое колено стреляло при каждом шаге вниз, центр тяжести был непривычно низким, и я дважды чуть не зацепился за порог, и Прохор, шедший следом, каждый раз делал движение — подхватить, — но не подхватывал, а только смотрел. И по этому взгляду я понимал: он считает странности. Камердинер, двадцать шесть лет при хозяине, — живой блокнот, в который записывается каждое отклонение от нормы. Запонки. Походка. Лестница. Три пункта за полчаса.
В кухне было жарко и пахло тестом, рыбой и дровяным дымом. У печи — огромной, изразцовой, занимавшей четверть помещения, — стояла женщина: полная, краснощёкая, в переднике поверх тёмного платья и в белом платке, из-под которого выбивались русые пряди. При виде меня она расплылась в улыбке, поклонилась — не подобострастно, а привычно, как кланяются хозяину, которого видят каждый день и давно перестали бояться, — и сказала:
— Кушать подано, Павел Андреевич! Расстегаи с визигой, как вы любите-с!
Расстегаи — ладно, это я знал: открытые пирожки с начинкой, русская классика, видел в ресторанах. Но визига — это что? Рыба? Часть рыбы? Какой-то субпродукт? Что-то из осетровых? Я не имел ни малейшего понятия, и спросить не мог, потому что человек, который всю жизнь ел расстегаи с визигой «как любит-с» и вдруг спрашивает, что такое визига, — это не человек с дурным сном, а подозрение на ногах.
- Предыдущая
- 3/72
- Следующая
