Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман - Страница 2
- Предыдущая
- 2/72
- Следующая
Это не мои руки.
Паника поднялась мгновенно — из живота, волной, — и я сделал то, что делает любой нормальный человек, когда обнаруживает себя в чужом теле: схватился за лицо. Борода. Густая, жёсткая, кудрявая борода, которая начиналась от скул и спускалась ниже подбородка. Усы. Щёки — мясистые, обветренные. Нос — с горбинкой, которой у меня никогда не было.
Я закричал.
Звук вышел чужой — низкий, басовитый, с надрывом. Не мой голос. Совершенно не мой голос.
Дверь распахнулась — не тихо, а с грохотом, как распахивают двери люди, которые бегут на крик, — и в комнату влетел старик. Высокий, сухой, прямой как гвоздь, в чёрном сюртуке поверх белой рубахи, с аккуратными белыми бакенбардами и выражением лица, которое я позже научусь расшифровывать как «барин опять чудит, но мы потерпим».
— Барин! Павел Андреевич! — Голос у старика был скрипучий и обеспокоенный. — Что с вами? Что случилось?
Павел Андреевич. Он обращается к кому-то. Он обращается ко мне. Меня зовут Павел Андреевич.
Меня зовут Алексей Дмитриевич Ракитин. Мне тридцать восемь лет. Я первый заместитель мэра города Нижнеярска. Вчера вечером я ехал домой с совещания, и на перекрёстке Мира и Заводской была фура, и был удар, и было стекло, и была темнота. А теперь я лежу в чужой кровати, в чужом теле, и чужой старик зовёт меня чужим именем, и это невозможно, это бред, это галлюцинация умирающего мозга — и лепнина на потолке слишком детальная для галлюцинации, и запах — свечного воска, нагретого дерева, чего-то кислого, — слишком настоящий.
— Где я? — сказал я чужим голосом, и сам вздрогнул от этого голоса.
Старик подскочил — ловко для своего возраста, — налил воды из кувшина, стоявшего на тумбочке у кровати, сунул мне стакан. Вода была тёплая, затхлая, с каким-то железным привкусом. Потом полез в карман и достал стеклянный флакончик — нюхательную соль. Поднёс к моему носу. Ударило нашатырём, резким, как пощёчина. Я мотнул головой.
— Дома вы, батюшка, дома, — говорил старик, и в его голосе была интонация человека, который произносит эту фразу не в первый раз. — Вы, видать, дурной сон увидали. Кричали-с. Ничего, ничего, бывает-с…
Дурной сон. Да. Конечно. Дурной сон. Это объяснение — и я вцепился в него, как утопающий в спасательный круг, потому что другого объяснения у меня не было, а этот старик ждал от меня чего-то нормального, чего-то человеческого, чего-то, что скажет хозяин дома, проснувшийся от кошмара.
— Сон, — сказал я. — Да. Сон. Дурной.
Первая ложь.
Старик кивнул — с тем удовлетворением, с каким кивают люди, когда мир возвращается в привычную колею, — и начал суетиться: поправил одеяло, подвинул кувшин, открыл ставень — и в комнату хлынул свет, серый, утренний, мартовский, и вместе с ним — запах: дым, навоз, мёрзлая земля, что-то речное, сырое. Я услышал звуки: скрип колёс по мостовой, далёкий лай собаки, где-то очень далеко — колокольный звон.
Колокольный звон.
Мне стало холодно.
Одевание — вот что окончательно убедило меня, что это не бред, не кома и не предсмертная галлюцинация. Потому что галлюцинация не может быть настолько унизительной.
Старик — Прохор, его зовут Прохор, я это понял из того, как он сам представился: «Прохор сейчас всё устроит, батюшка, не извольте беспокоиться-с», — принёс одежду. И эта одежда была проблемой.
Нательная рубаха — длинная, холщовая, с завязками у горла вместо пуговиц. Подштанники — тоже холщовые, мешковатые. Это я ещё кое-как освоил, хотя завязки — отдельный вид пытки для человека, привыкшего к резинке. Дальше — сорочка. Белая, крахмальная, с воротничком-стойкой, и вот тут начались запонки. Маленькие, серебряные, с какой-то эмалью, — и я не мог их застегнуть. Не то чтобы я никогда не видел запонок — видел, на свадьбе у Серёги Капустина в пятнадцатом году, и даже надевал, но тогда это были современные запонки с поворотным механизмом, а эти — на цепочке, и их нужно было продевать через петлю каким-то хитрым движением, которого я не знал.
Прохор смотрел. Молчал. Потом — тихо, без слов — взял мою руку и застегнул сам. Лицо у него при этом не дрогнуло, но я видел — он заметил. Он заметил, что хозяин не может застегнуть запонки, которые застёгивал каждое утро на протяжении бог знает скольких лет.
Записываем: Прохор — наблюдательный. Это проблема.
Жилет. Тёмно-серый, шерстяной, с атласной спинкой. Пуговицы — справа налево, но это я освоил: пуговицы есть пуговицы, даже в девятнадцатом веке. Сюртук — чёрный, длинный, тяжёлый, — пах нафталином и чужим потом. Я надел его и почувствовал себя актёром, которого затолкали на сцену без репетиции, в чужом костюме, в чужой пьесе, где он не знает ни слова из текста.
— Зеркало, — сказал я. — Где зеркало?
Прохор указал — в углу спальни, большое, в деревянной раме с резьбой, мутноватое, с пятном в правом верхнем углу.
Я подошёл.
Из зеркала на меня смотрел мужик. Именно мужик — не «мужчина», не «господин», а мужик, — хотя одет он был в сюртук и жилет, и запонки на нём блестели серебром. Лицо широкое, обветренное, красноватое. Рыжая борода с проседью — густая, лопатой. Серые глаза, усталые, в красных прожилках. Морщины: на лбу, у глаз, у рта — глубокие, нажитые. По меркам двадцать первого века ему можно было дать пятьдесят — хотя, как я узнаю из дневника, ему сорок два. Ростом — ниже меня, сантиметров на двенадцать, но плечи шире, руки мощнее, и общее впечатление — такое: если этот человек даст в морду, вопрос будет решён с первого удара.
Физика тела — отдельная тема. Я шевельнул пальцами — пальцы слушались, но с задержкой, как будто между мозгом и мышцами была секундная пауза. Попрыгал на месте — правое колено стрельнуло болью, тупой и знакомой, как старая спайка. Вдохнул глубоко — лёгкие заполнились, но на выдохе что-то хрипнуло в груди, не то кашель, не то одышка. Тело было крепкое — рабочее, привычное к нагрузкам, — но запущенное, как двигатель, который давно не проходил техосмотр.
Я стоял перед зеркалом и смотрел на чужое лицо, и чужое лицо смотрело на меня, и между нами была стеклянная граница, за которой остался весь мой мир — Нижнеярск, администрация, трубы, подряды, Геннадий Палыч с его презентациями и Стёпа Лебедев с его авариями, — а по эту сторону было только это лицо, эта борода, эти чужие руки и колокольный звон за окном.
Ладно. Ладно. Ладно.
Если это — смерть, то у смерти очень странное чувство юмора. Если это — жизнь, то у жизни — тоже.
Работаем с тем, что есть.
Кабинет находился через коридор от спальни, и пока я шёл эти десять шагов, я успел заметить: полы — дощатые, скрипучие, покрытые домоткаными дорожками; стены — оклеены обоями в мелкий цветочек, местами отстающими; потолки — высокие, метра три; воздух — тяжёлый, спёртый, с нотами печного дыма, свечного воска и чего-то масляного. На стене — портрет государя императора в мундире с эполетами, под ним — икона в серебряном окладе, рядом — чьи-то силуэты в овальных рамках, бледные, как призраки. Дом был большой, основательный, купеческий — но не богатый: мебель тяжёлая, тёмная, из той породы мебели, которую покупают один раз и на три поколения, и которая с каждым поколением становится только мрачнее.
Кабинет Павла Андреевича Стрешнева выглядел так, как должен выглядеть кабинет человека, который работу не то чтобы любит, но и не избегает: массивный стол — дубовый, с зелёным сукном, на котором чернильные пятна образовали собственную карту звёздного неба. На столе — чернильница стеклянная, с бронзовой крышкой, и в ней чернила, густые, как дёготь. Рядом — перья. Гусиные. Три штуки, очиненные, в деревянной подставке. Стопка бумаг в углу стола — по слою пыли видно, что к ней не притрагивались недели две. Ещё одна стопка — поменьше, почище — видимо, текущие дела.
Я взял перо, обмакнул в чернила — и попытался написать на лежавшем тут же листе бумаги: «Стрешнев П. А.» Перо скрипнуло, брызнуло чернильными каплями, и вместо подписи на бумаге расплылась корявая клякса с хвостиками, отдалённо напоминающая кардиограмму тяжелобольного.
- Предыдущая
- 2/72
- Следующая
