Шесть правил для мёртвого человека - Корнелюк Алексей - Страница 5
- Предыдущая
- 5/14
- Следующая
Я остановился. Карандаши. Корабли. Дурацкие, дешёвые. Вот это уже было хуже. Тёща, шкаф, мама — всё это можно было уложить в обычную схему. Вина, границы, сепарация, семейная липучка. Но дешёвые карандаши в детском отделе — это был не симптом. Это был маленький человек внутри большого, который слишком поздно нашёл дверь. И, как всегда бывает с чужими дверями, я внезапно вспомнил свою.
Мне было десять. Или девять. В памяти возраст всегда врёт, зато запахи почти никогда. Я помню запах школьного коридора: мокрые куртки, мел, железные батареи, чужие бутерброды в пакетах, кислый запах мальчишеских шапок после перемены. Помню музыкальный кабинет на первом этаже, куда нас привели всем классом, потому что директор решил развивать в детях эстетическое чувство до того, как жизнь разовьёт в них привычку терпеть. Там стояли пианино, несколько стульев, шкаф с нотами и ударная установка, накрытая серой тканью. Не настоящая, концертная, а учебная: барабаны с потёртыми пластиками, тарелка с трещиной у края, педаль, которая скрипела, как старая кровать в комнате родителей, когда ты ещё не знаешь, что лучше бы тебе этого не слышать.
Учитель музыки, худой мужчина с усами и в жилетке, снял ткань. Дети зашумели. Кто-то сказал «вау». Кто-то сразу начал стучать пальцами по парте. Я стоял и смотрел на барабаны так, будто увидел животное, которое почему-то понимало меня лучше людей. Учитель сел, взял палочки и сыграл простой ритм. Даже не ритм — несколько ударов. Бочка, малый, тарелка. Ничего особенного. Но у меня внутри что-то ответило. Не красиво, не возвышенно. Просто телом. Как будто кто-то постучал изнутри по моей грудной клетке и сказал: «Ты здесь?» Я был. В тот день после школы я не пошёл сразу домой. Я вернулся к музыкальному кабинету и стоял в коридоре, пока учитель собирал ноты. Он увидел меня в дверях.
— Ты что-то забыл?
Я хотел сказать «нет». Удобные дети всегда сначала говорят «нет», потому что любое «да» может привести к просьбе, а просьба — к отказу. Но почему-то сказал:
— Я хочу попробовать.
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Барабаны?
Я кивнул.
— Родители знают?
— Пока нет.
— Тогда скажи им. У нас кружок по вторникам и пятницам. Если не испугаются шума — приходи.
Он улыбнулся. Обычная улыбка взрослого, который не понимает, что только что выдал ребёнку разрешение на существование. Я шёл домой и представлял, как скажу. Не отцу сначала, конечно. Маме. Мама была мягче в те дни, когда не уставала от нас с отцом одновременно. Я представлял, как она скажет: «Ну попробуй». Я даже придумал, где будут стоять барабаны, если когда-нибудь у меня появятся свои. В моей комнате, у окна. Я буду стучать тихо. Хотя как можно стучать тихо, я не знал.
Дома пахло жареной картошкой и отцовским одеколоном. Отец уже сидел на кухне в майке, читал газету и ел хлеб без всего, просто отрывая куски. У него были большие руки. Я в детстве считал, что у отцов руки большие не потому, что они взрослые, а потому что ими удобно закрывать всё, что тебе нравится.
Мама стояла у плиты. На ней был старый фартук с вишнями. Этот фартук потом куда-то исчез, как исчезают вещи, на которых держится детство: без похорон, без объяснений, просто однажды ты понимаешь, что его больше нет.
— Мам, — сказал я. — У нас в школе есть кружок.
— Какой? — спросила она, не оборачиваясь.
— Музыкальный.
Отец перевернул страницу газеты.
— На фортепиано? — сказала мама. — У тёти Лены сын ходит. У него хорошо получается.
— Нет. На барабаны.
Газета опустилась. Вот это я помню очень чётко. Не крик, не удар, не скандал. Просто как газета медленно опускается, а лицо отца появляется из-за неё, будто из-за занавеса выходит плохой актёр в роли реальности.
— На что?
— На барабаны.
Он смотрел на меня несколько секунд. Потом усмехнулся. Не зло даже. Хуже. Скучающе.
— Барабаны — для дебилов, которым нечего сказать словами.
Мама тихо сказала:
— Не начинай.
Но это было не в мою защиту. Это было в защиту ужина. В нашей семье мир часто спасали не ради людей, а ради того, чтобы картошка не остыла. Отец снова поднял газету.
— Лучше бы математикой занимался. Мужику голова нужна, а не кастрюли колотить.
Я стоял с портфелем в руке. Помню, что ремень портфеля врезался в пальцы. Помню, что мама лопаткой переворачивала картошку и делала вид, что ничего особенного не случилось. Помню, что на столе лежал хлеб, а рядом солонка в форме маленького гриба. Дурацкая солонка. Я потом много лет ненавидел грибы просто за то, что они были свидетелями.
— Я просто хотел попробовать, — сказал я.
Отец не ответил. Мама поставила тарелку на стол.
— Садись есть.
И всё. Вот так обычно и умирают желания. Не под музыку, не в крови, не с трагическим монологом. Желание умирает за кухонным столом, рядом с жареной картошкой, когда взрослый человек произносит одну фразу и даже не замечает, что только что кого-то похоронил. Если бы он крикнул, я, может быть, сопротивлялся бы. Если бы запретил, я, возможно, мечтал бы назло. Но он не запретил. Он просто сделал моё желание смешным. А смешное желание стыдно защищать. На следующий день учитель музыки спросил:
— Ну что, придёшь во вторник?
Я сказал:
— Нет. Мне неинтересно.
Он кивнул. Не стал уговаривать. Взрослые вообще редко уговаривают детей спасать самих себя. Я больше не подходил к музыкальному кабинету. Через месяц установку убрали в актовый зал. Через год учитель уволился. Через много лет я начал выступать перед залами и научился делать паузы так точно, будто всё-таки стал барабанщиком. Только бил уже не по пластику. По чужим слабым местам. Там звук был громче. Телефон снова завибрировал. На этот раз Ника. Я взял трубку.
— Ты спишь? — спросила она.
— Я похож на человека, который умеет?
— Нашла заявку Серова.
Я сел ровнее.
— И?
На той стороне было тихо. Я услышал, как она дышит. Где-то у неё в фоне работал чайник или старый ноутбук — тонкий электрический шум, похожий на насекомое.
— Он писал трижды. Первый раз год назад. Потом через два месяца. Потом за шесть недель до смерти.
— Что писал?
— В первой заявке стандартно. Кризис в семье, потеря смысла, хочет личную консультацию. Во второй уже хуже. Писал, что после твоей книги начал менять жизнь, но не понимает, где его желание, а где злость. Прямо так и написал.
Я закрыл глаза.
— А в третьей?
Ника молчала.
— Ника.
— В третьей он написал: «Мне кажется, я всё разрушил. Я не знаю, как остановиться».
Слова повисли между нами. Я посмотрел на блокнот Ильи. Там, на первой странице, он ещё не поехал к тёще и не умер. Очень важное достижение для человека, который не знал, сколько ему осталось.
— Почему я этого не видел? — спросил я.
Вопрос был плохой. Не потому что несправедливый. Потому что я уже знал ответ в общих чертах и хотел, чтобы Ника дала мне более удобный.
— Потому что ты не смотришь заявки, Герман.
— Кто смотрит?
— Я. Иногда координаторы. Потом Рубен. Потом мы выбираем, кого можно в группу, кого на курс, кого на консультацию к младшим специалистам.
— И его?
— Ему отправили письмо с предложением групповой программы.
— Он просил личную консультацию.
— Личных консультаций у тебя нет уже два года.
— Бывают исключения.
— Бывают, если человек известный, полезный или красиво страдает на камеру.
Я открыл рот. Закрыл. Ника никогда не била часто. Она ждала, пока можно ударить один раз и в кость.
— Это ты его отсеяла?
— Да.
Она сказала это сразу. Без защиты. От этого стало хуже.
— Почему?
— Потому что у него была обычная заявка.
— Обычная?
— Да. Таких десятки. Сотни. Мужчина в кризисе. Семья, мать, работа, бессонница, злость. Он писал не хуже других и не страшнее других. Просто теперь он умер, и каждая строка светится задним числом, как вывеска морга.
Я молчал.
- Предыдущая
- 5/14
- Следующая
