Смоленское лето (СИ) - Градов Константин - Страница 13
- Предыдущая
- 13/50
- Следующая
— Что слышали — слышали, — сказал он. — Спорить тут нечего. Враг у Березины. Дальше — Днепр. Немец идёт быстро.
Сделал паузу. Не для эффекта — посмотрел в сторону, как будто что-то проверял в голове.
— Полк наш — двенадцать машин в строю на сегодня. Из них восемь после ремонта. Каждая машина — три-четыре пробоины каждый вылет. Лётчики устаём, я знаю. Технари устаём, я знаю. — Помолчал. — Другого полка здесь нет. Других людей нам не дадут. Значит, работать будем мы. Кто хочет сказать — говорите. Не хотите — не надо.
Никто не выступил. Степан провёл ладонью по лицу — медленно, сверху вниз, от лба к подбородку, как смывают усталость. Котов опустил взгляд ещё ниже. Беляев молчал, не пошевелился. Жорка стоял ровно, без шутки. Филиппов открыл глаза.
— Будем работать, товарищ батальонный комиссар, — сказал кто-то из задних рядов. Тихо, без поднятия голоса.
Я не разглядел кто. Пожилой голос, не лётный. Может, тот самый моторист с чёрными ладонями. Бурцев в его сторону кивнул один раз — медленно, не поспешно.
— Хорошо. Все по местам.
Полк начал расходиться. Без команды, без построения. Кто куда — кто к капонирам, кто в землянки, кто к штабу. Никто не оборачивался к Бурцеву, никто не благодарил. Это не было то событие, после которого благодарят; это было событие, после которого молча расходятся каждый на своё место и берутся за то, что было до. Я стоял ещё секунду. Бурцев убрал листы под мышку, повернулся к Трофимову, который вышел из палатки во время речи и стоял за ним всё это время неподвижно. Они о чём-то заговорили — тихо, между собой. Я не слышал.
Когда я повернулся уходить, краем глаза успел заметить Кузьмина — он по-прежнему стоял у крайней землянки, докуривал. На меня он не посмотрел и в этот раз. Папиросу растёр между пальцами, бросил под сапог, вдавил каблуком, ровно, до конца, будто гасил не папиросу, а что-то другое. Пошёл к штабу не торопясь, обогнул палатку с дальней стороны, скрылся.
Я шёл от штаба к своей землянке и думал не словами. Я думал тем, чем думают, когда не получается думать словами. Эти люди рядом со мной — Бурцев, Степан, Жорка, Котов, Прокопенко, Филиппов, тот пожилой моторист с чёрными ладонями, — они теперь будут умирать. Не все, но многие. И за то, о чём прочитал Бурцев. За то, что сейчас, в эту секунду, страна стоит на той черте, за которой её может не быть. Я не из их времени. Но эти люди — мои. Стояли рядом, слушали Бурцева вместе со мной — значит, мои. Какое-то это простое соображение, и оно во мне сейчас стояло само, без объяснений.
Я остановился на полпути к землянке у первого капонира. Постоял минуту. Над капонирами, в той же точке, где утром, по-прежнему стоял немецкий разведчик с тонким следом. Я смотрел на него, и думал, что для него этого митинга не было. Ни митинга, ни Бурцева с листами, ни Котова с перевязью, ни сороки на маскировочной сетке. Для него полк наш — это две точки на чёрном фоне планшета: аэродром и количество машин. Он сейчас фотографирует или зарисовывает; вернётся к себе — доложит. Он не знает, что за минуту до его прохода Бурцев читал нам речь, после которой наш полк завтра пойдёт работать на Березину тяжелее, чем работал вчера. И завтра, может, кого-то из нас не будет. И послезавтра — ещё кого-то. А он будет летать, как часы, каждый день в одно время.
Я отвёл от него глаза. Пошёл к землянке.
У штаба после митинга поставили стол — простой, дощатый, на двух козлах. За столом сидел красноармеец с полевой сумкой через плечо, в очках, с круглым серьёзным лицом. Перед ним — стопка писем, перевязанная бечёвкой. Он развязал бечёвку, листал по фамилиям.
Я подошёл, когда передо мной осталось двое. Подождал.
— Соколов? — спросил он, не поднимая головы. — Так точно. — Два.
Подал. Я взял левой, пошёл в землянку.
Землянка была пустая. После митинга все где-то по службе — кто к машинам, кто к технике, кто в штаб. Я сел на свою койку у окошка. Положил планшет рядом. Оглядел конверты.
Один — почерк Тани, я его уже знал. Конверт серо-голубой, тонкий, с печатью Рязанского почтамта. На другом — другой почерк, незнакомый. Крупный, прямой, без наклона, печатными буквами. Строчки идут ровно, как по линейке. Это был почерк отца.
Открыл сначала Танино. Бумага та же тонкая, с листом, исписанным с двух сторон. Я начал читать — и вдруг увидел первой строкой:
«Лёшенька, получили твоё последнее письмо — аж в июне, а сейчас уже июль…»
Остановился на этой фразе. Посидел секунду, держа лист над одеялом.
Алексей писал им последний раз в июне. Это значит, до меня. Это значит, что письмо, которое они получили и о котором она пишет, — было его, не моё. Он его писал ещё своей рукой, своим почерком, со своими словами и своими шутками для Тани. Я этого письма не видел. Я не знаю, что в нём было. Но они его получили, и Таня сейчас отвечает на него, и я держу её ответ — а отвечать дальше предстоит мне. Мне, который этого письма Алексея не читал.
Дочитал. «Мама совсем плохая, но радовалась. Говорит — спасибо, что живой. Папа не знает, что писать. Он кузнец, а не писатель, сам понимаешь. Война страшная, по радио слушали. У нас в селе забрали почти всех, кто по возрасту подходит. Володька, помнишь, с вами до Кустовки ходил на сенокос, — его забрали. Его Машка ревёт. Лёш, береги себя. Пиши хоть коротко, но пиши. Танька».
На полях нарисован ёжик. Не тот, что в первом письме, — тот сидел в ступе, круглый, с двумя точками вместо глаз. Этот шёл — фигурка прямо, лапки в стороны, в одной руке-лапке у него была палочка, не палочка, а что-то с уголком на конце; пригляделся — топорик. Лицо у ёжика на этот раз не было ни весёлым, ни печальным, а было, как у того, кто куда-то идёт, и идёт по делу, и дело важное. Никаких подписей у рисунка не было. Просто ёжик.
Я смотрел на него долго. Глядел на этого второго ёжика и держал в голове первого — того, что в ступе. Между ними был месяц, и за этот месяц война с одной стороны страны прошла полтысячи километров, и Тане в селе, там, где с весны идёт сенокос и Настька Иванова с огородом, теперь забрали почти всех, кто по возрасту подходит, и Володька, с которым ходили до Кустовки, забран. Это было видно в том, как Таня нарисовала сегодняшнего ёжика. Без слов. Просто другой ёжик. У неё это получалось. Я понял ещё по первому письму: Таня умела говорить вещи без слов. Лучше многих.
Развернул второе письмо. Печатные буквы, ровные, по линейке, чернилом. Одна страница, исписана только наполовину.
«Сынок. Мы живы. Трудимся. Мать болеет, ты знай. Работай как надо. Не подведи. Отец.»
Подержал в руке. Подержал ещё.
Это писал человек, который пишет редко. Это видно было по тому, как буквы стояли — каждая отдельно, без связки, потому что когда пишешь редко, рука забывает связки и каждую букву ставит как печать. Это писал человек, который не любит лишних слов, и не из лени, а из того сорта характера, где лишнее слово — стыд. Я держал в руке лист, и под этим листом стоял человек, которого я никогда не видел, отец Алексея, кузнец из села Подлесного, у которого болеет жена и из чьего колхоза забрали почти всех, кого по возрасту брали. Этот человек написал «Не подведи». Не «победи», не «бей врага», не «отомсти за нас». А — «не подведи». И это «не подведи» висело сейчас надо мной, как над всяким сыном висит отцовское слово, независимо от того, чей это сын.
Сложил, как было сложено, вчетверо. Положил поверх Танинова. Оба — на одеяло.
Достал из планшета блокнот Соколова. Открыл на тех страницах, где был его школьный почерк — адреса, телефон аэроклуба. Положил блокнот рядом с письмом. Карандаш химический у меня был тут же, в кармане.
Левой рукой я взял карандаш. Подвёл к чистому полю на странице блокнота. Написал одну букву — «Т». Потом «А». Потом «Н».
Буквы выходили крупные, прямые, кривые. Соколов писал острее, со слабым наклоном вправо, и у него «Т» имела короткую горизонталь и длинную ножку, а у меня вышла как печатная. «А» у Соколова была треугольная, у меня — округлая. «Н» вообще не моя.
- Предыдущая
- 13/50
- Следующая
