Смоленское лето (СИ) - Градов Константин - Страница 12
- Предыдущая
- 12/50
- Следующая
Карточку он взял отдельно. Постоял с ней секунду, глядя не на неё, а в стену поверх, потом положил в нагрудный карман гимнастёрки и застегнул клапан.
— Семье отправим, — сказал тихо. — Адрес в штабе должен быть.
Кравцов кивнул, не оборачиваясь. Они стояли ещё секунду у пустой койки, не разговаривая. Потом Степан пошёл к выходу, Кравцов следом, в одну сторону. Полог за ними мягко стал на место. Койка осталась — голая, свёрнутая по-уставному, тумбочка пустая, без жестяной кружки. От Смирнова в землянке не осталось ничего.
Я сидел на своей койке у окошка и глядел на эту пустоту. Вчера вечером фотокарточка ещё лежала там, лицом вниз, и я думал, что её никто не переворачивает. Сегодня её просто унесли. Это и было ответом. Койка теперь будет ждать нового лётчика, или не дождётся; и так и так — ждать будет уже без шинели Смирнова. Это в полку делали, как делают в больнице с оставшимся после умершего бельём: быстро, без слов, чтобы никто не увидел тебя за этим занятием. Степан с Кравцовым сделали. Они тоже не хотели, чтобы кто-нибудь увидел.
Завтрак прошёл коротко. Каша на воде, кусок чёрного хлеба, кружка кипятка. Я ел левой, медленно, не чувствуя вкуса; правую держал на колене ладонью кверху. Степан рядом доел свою за минуту, ушёл к капонирам. Котов утром завтракал не с нами — с санитарами; его место на лавке так и стояло пустым. Жорка ел молча, что было на него не похоже, и ушёл, не задерживаясь. Филиппов вместо хлеба пил один кипяток, читал, читал даже за едой — поднимал кружку левой, опускал, не отрываясь от страницы. Никто никому не говорил «доброе утро»; в это утро это было бы лишнее.
У штаба после еды я услышал, как мимо передавали из рук в руки: в полдень сбор полка. Бурцев скажет.
Прокопенко перехватил меня на тропинке между капонирами. В руке — ветошь, на ладони — масло.
— Семёрка ваша готова, командир. Тяги шасси разработал, ручка газа подтянута. Сегодня вылета не будет, начальство сказало — всем в полдень у штаба. Идите ко мне через полчаса, посмо́трите. — Пойду, старшина. — Я пошёл к капониру, обошёл машину, ничего не трогал. Прокопенко вёл меня словами по плоскости — где работал, что менял, что не тронул. Я слушал, не запоминая мелочей; слушал, как звучит его голос. Голос звучал ровно. Всё было хорошо.
К полудню солнце вышло из дымки. На небе высоко-высоко стоял немецкий разведчик с тонким следом, как и в день, когда я ехал из санчасти. Я подумал: они как часы. Каждый день в одно время, по одному и тому же азимуту. Прокопенко на разведчика не посмотрел. Я тоже отвёл глаза.
В полдень полк собрался у штабной палатки.
Не строй на плацу — просто сошлись. Лётчики в гимнастёрках, без поясов и без шлемофонов. Технари в комбинезонах, у некоторых руки в масле, не успели отмыться. Оружейники с ветошью в карманах, кто-то с воронёным замком винтовки в руке — чистил, не докончил. Пришли все, кого видела землянка, и пришли те, кого я не видел до сих пор: пожилой моторист с чёрными ладонями, связист в наушнике, перекинутом на грудь, два штабных писаря — один с папкой подмышкой, другой просто так. Котов стоял за Кравцовым, левая рука на перевязи через шею, шинели не накинул, в одной гимнастёрке. Бледный. Стоял прямо.
День был тот же, что начался утром, — солнечный, с тонкой высокой дымкой. У штабной палатки — две берёзы, между ними натянутая для маскировки сетка из верёвок и тряпок, провисала; на ней сидела сорока, жилила сухую ветку и вертела головой. Воздух пах нагретой смолой, маслом и пылью с просёлка. Где-то у крайней землянки кто-то один ронял в железное ведро — методично, ровно, по три удара, потом пауза, потом снова. Грело. На лбу у меня под фуражкой было липко.
Бурцев вышел из палатки. Гимнастёрка застёгнута до горла, ремень пригнан, на петлицах — звёзды комиссара. В правой руке — три-четыре листа машинописной бумаги, сложенные не пополам, а втрое. Не папка, не блокнот, а именно листы — простой текст, отпечатанный на машинке. В левой — ничего.
Остановился перед нами, в полушаге от палатки. Опустил взгляд в землю под собой. Подождал, пока стихнет последний шорох. Сорока на сетке тоже замолчала, как будто и она ждала.
— Третьего числа, — сказал ровно, не повышая голоса, — товарищ Сталин обратился к народу. Кто слышал у репродуктора — слышал. Кто не слышал — слушайте сейчас. Я прочту.
Развернул листы. Подержал в руке секунду, выровнял большим пальцем, подыскал начало. И стал читать.
Голос у Бурцева был низкий, ровный, не громкий, но слышный во весь полукруг. Он читал не по-актёрски, а как читают в бухгалтерии годовой отчёт: без выделения, без интонационной ловкости, ровными короткими фразами, делая паузу там, где у автора стоит точка. Это было самое трудное чтение, какое я слышал. Потому что читалось как написано, а написано было — без хитростей.
«Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои…»
Я знал эти слова. Я их знал давно, со школы. Я слышал их раз пять или шесть в архивных записях, в фильмах, на каких-то юбилейных передачах. Они мне казались знакомыми, как песня, которую напевают в магазинах. Сейчас я их слышал впервые. В исполнении Бурцева. В тишине полка, в пыли просёлка, между двух берёз с провисшей маскировочной сеткой и с молчащей сорокой на ней.
Бурцев читал дальше — про вероломное нападение, про то, что враг продолжает лезть, про то, что часть советской территории уже захвачена и враг рвётся вглубь. Голос его не менялся. Он не повышал его на местах, где другой бы повысил. Он не делал многозначительных пауз. Он давал тексту самому стоять.
Я смотрел на полк. Никто не двигался. Бурцев стоял прямо, читал. Прокопенко снял пилотку с головы, держал у бедра, обнажённую седеющую макушку слегка опустил. Беляев стоял с краю, чуть впереди других лётчиков, смотрел не на Бурцева, а в землю — в одну точку перед своими сапогами. Степан стоял за ним, сложив руки на груди, не двигаясь. Жорка — без шутки, без губной гармошки, без этой своей лёгкой пружинистой походки; просто стоял и слушал. Котов опустил голову, перевязанная рука прижата к боку. Филиппов закрыл глаза.
В стороне от полка, у крайней землянки, отдельно стоял Кузьмин. Не подошёл. Стоял один, гимнастёрка застёгнута до горла, в пальцах папироса. Курил мелко, часто, аккуратно — как умеют курить только те, кто давно научился делать всё ровно. На полк смотрел, на Бурцева смотрел; на меня — ни разу. Я его засёк боковым зрением и больше не сводил глаз с Бурцева.
«Враг жесток и неумолим. Он ставит своей целью захват наших земель…»
Я слушал и думал не о словах. Слова я знал. Я думал о людях, стоящих рядом со мной. О том, что для каждого из них этот голос с листа в руках Бурцева был сейчас не голосом из учебника, а голосом, который сказал им: дело такое, какое есть, не лучше. И они принимали. Не радостно, не с энтузиазмом. Принимали.
«Дело идёт о жизни и смерти Советского государства…»
Я стоял в первом ряду, между Степаном и Жоркой. Правая кисть в кармане гимнастёрки, я её туда сунул, чтобы не видна была повязка; левая опущена. Левое ухо моё ловило слова Бурцева через тонкое жужжание звона, и в этом было какое-то странное созвучие — будто речь шла одновременно отчётливо и за стеклом. От ноющей правой шёл ровный ток, не мешал, был фоном. Я стоял и слушал, и в эти минуты я был не из этого времени, и одновременно я был тут, ровно тут, в полукруге у штабной палатки 147-го полка.
Бурцев читал ровно. До конца. Когда дочитал, не объявил «всё», а просто выровнял листы, сложил их втрое, как держал, и опустил руку. В строю стояла тишина. Я мысленно отсчитал — один, два, три, четыре, пять. Никто не двигался. Слышен был только ветер в верхушках сосен над штабом.
— Товарищи, — сказал Бурцев на шестой секунде. — Не строиться. Подойдите ближе.
Полк подтянулся. Не строевым порядком — просто сделали шаг или два вперёд, плотнее. Я тоже сделал шаг. Бурцев теперь стоял в центре круга, листы держал в опущенной руке.
- Предыдущая
- 12/50
- Следующая
