Укротитель Драконов II (СИ) - Мечников Ярослав - Страница 28
- Предыдущая
- 28/55
- Следующая
Она кивнула чуть заметно, одним движением подбородка.
— Только вот штука есть одна. — Я помолчал. Подбирал слова, и слова подбирались тяжело, потому что то, что я хотел сказать, принадлежало другому миру, другой жизни, и переложить это на язык каменных стен и драконьих цепей было трудно. — У каждого есть что-то, через что он не переступает. У кого-то это мало, у кого-то много, у кого-то вообще ничего, и те, у кого ничего, живут проще всех. А у меня вот есть. Принцип, привычка, называй как хочешь. Бери только то, что тебе дают по-настоящему. Думай своей головой. Потому что возьмёшь, а потом камушек на сердце ляжет и останется. Маленький, тяжёлый. И таких камушков за жизнь набирается столько, что потом с ними не встать.
Тила молчала долго, может минуту, может больше. Сидела, завёрнутая в шкуру, и я видел, как пальцы перебирают край меха, мелко и быстро, движением, которое выдавало работу мысли. Потом повернула голову.
— Ты чуднО говоришь.
Голос тихий, тот же мягкий выговор с проглоченными окончаниями. Но в нём появилось что-то новое. Осторожное любопытство, как у зверя, который высунул нос из норы и принюхивается.
— Чудно. Слова чудные. Камушки на сердце. Так тут не говорят. У нас говорят — бери, покуда дают. Али — жри, покуда жив.
Я усмехнулся. Она была права. Я говорил чудно. Говорил так, как не говорят в бараках, на арене, в загонах, в Яме. Говорил языком, которого здесь не существовало, и впервые за всё время в этом мире не пытался его спрятать.
Странное дело. Больше месяца я подбирал слова, резал фразы короче, сглатывал концы, говорил рублено, по-кланово, чтобы не выделяться, чтобы не вызывать вопросов. С Трещиной. С Гарем. С Псарями. Даже с Молчуном, который не говорил вовсе, я общался жестами и взглядами, вписываясь в чужой язык, в чужую манеру, в чужую шкуру. А сейчас, в этой комнате, с этой девушкой, которую мне подарили как кувшин, я вдруг заговорил по-настоящему. Сам не заметил, как.
Может, потому что она ничего не значила в иерархии клана. Ни Псарь, ни Крюк, ни Червь. Человек-невидимка, стоящий ниже всех, ниже мусорной кучи, ниже собак у загонов. С ней не нужно было играть. не нужно встраиваться. Можно просто говорить.
— Не бери в голову. — Я провёл ладонью по лицу, и усталость, которую я держал весь вечер, навалилась разом, плотная и тяжёлая, как мокрая шкура. — Я устал. Ты себе даже не представляешь, как устал.
Тила смотрела на меня молча.
— Ты посиди, если хочешь. А я прилягу. Просто полежу.
Я сдвинулся по ложу, лёг на спину. Шкуры приняли тело мягко, и я утонул в них, как в горячей воде купели, только без жара, просто мягкость и тепло, и потолок надо мной, каменный свод, рыжий от света факела. Позвоночник распрямился, и что-то в пояснице хрустнуло тихо, боль, сидевшая там с арены, отступила на шаг.
Хорошо. Закрыл глаза. Темнота. Тёплая, мягкая темнота, и в ней только потрескивание факела и тихое дыхание девушки, которая сидела на краю ложа, завёрнутая в мех, спиной ко мне.
Тишина длилась долго. Я уже начинал проваливаться, тело тяжелело, мысли расплывались, края сознания мякли, как воск у огня.
— Из Верхней Корги я.
Так тихо, что я сперва подумал, что это часть сна, который уже подбирался. Но голос был настоящий, и он шёл оттуда, где сидела она, от края ложа, и она говорила не оборачиваясь, в стену перед собой, в рыжие тени.
— Деревня. На Третьем Уступе, ежели по Срединному тракту подниматься. Семнадцать дворов было. Скот, огороды на террасах, колодец добрый. Люди как люди. — Пауза. Пальцы на краю шкуры замерли. — Мамка моя лечила. Травница. Кости правила, раны зашивала, отвары варила от хворей. Всех лечила, и людей, и скотину, и… — голос запнулся, — и зверей. Каких приносили.
Я лежал с закрытыми глазами и слушал. Не шевелился. Не перебивал.
— Мамка знала много. Много такого, что другие не ведают. Травы, что растут за Пеленой, на самом краю, куда живой человек не полезет. Она лазила. Одна. Ночами. Приносила корни, листья, мох такой чёрный, густой. Варила. Лечила. Люди приходили из дальних деревень, за три-четыре дня пути, потому что мамка могла то, чего другие не могли. Горячку снимала за ночь. Кость сращивала за неделю. Младенцев, что не дышали, заставляла кричать.
Тишина. Дыхание, ровное, чуть учащённое.
— А потом Сивко помер. Старостин сын. Тринадцать лет ему было. Приволокли к мамке, а он уж синий, нога чёрная от колена, раздутая. Змея укусила, дня три тому, а они три дня ждали, думали — само пройдёт. — Голос стал глуше. — Мамка три ночи над ним сидела. Не спала. Я ей воду носила, тряпицы меняла. Он кричал. Потом затих. Под утро помер.
Она замолчала надолго. Факел зашипел, огонёк дёрнулся и выправился. Тень на стене качнулась.
— Староста пришёл на другой день. С мужиками. Сказал, что мамка отравила. Что варила яд из мглистых трав и через них мальца сгубила. Что видали её, как она ходит за Пелену, а оттуда добра не несут. — Пальцы на шкуре сжались в кулаки — я это слышал. — Мамка сказывала — яд был в ноге, не в травах. Говорила — привели б раньше, жил бы. Староста сказал — ведьма.
Голос ровный. Она говорила это так, как рассказывают то, что пересказывали себе столько раз, что слова обкатались, как камни в реке, и стали гладкими.
— Собрались всей деревней. Все, кого мамка лечила. Все, кому кости правила, кому детей спасала. Стояли и молчали, покуда мужики вязали ей руки. Один Кульба-пастух сказал — негоже, люди, она ж вам жизни спасала. Его ударили. Потом и он замолчал.
Пауза. Длинная и тяжёлая.
— Сожгли. На дворе, у колодца. Привязали к столбу, обложили хворостом, тем самым, что мамка сушила для отваров. — Голос треснул, совсем чуть-чуть, на последнем слове, и тут же выровнялся. — Я стояла. Меня Кульба держал за плечи, чтоб не сбежала. Мамка не кричала. Глядела на меня, покуда могла видеть.
Тишина.
— Потом меня продали. Староста сказал — ведьмино отродье, пущай забирают, покуда и тут не наворожила. Торговец заплатил шесть зубов. Повёз на юг. После перепродал. Потом ещё. И вот — сюда.
Тила сидела спиной ко мне, и спина эта, завёрнутая в тяжёлый мех, была прямая и неподвижная, как стена.
Я молчал. Лежал на спине, смотрел в каменный свод, и слова её висели в воздухе комнаты, тяжёлые. Шесть зубов. Цена человеческой жизни — шесть медных треугольников с дыркой посередине. Даже не полная связка. Даже не чешуя серебряная. Шесть зубов, за которые на рынке можно купить еды на неделю.
Она закончила говорить, и тишина после её слов была другой, чем до них. Плотнее и тяжелее. Как воздух перед грозой, когда ветер стихает и всё замирает, ожидая первого удара.
Я повернул голову. Смотрел на её спину, на лопатки под мехом, на тёмные волосы, упавшие на плечо. Спина прямая, неподвижная. Она рассказала и закрылась, как створка раковины, и ждала. Чего — сочувствия, равнодушия, насмешки — она, наверное, и сама не знала.
— Грустная история, — сказал я. Голос вышел тихим и ровным. — Здесь у многих похожие. Очень много людей, которые оказались тут не потому, что хотели. Кого-то продали. Кого-то выбросили. Кого-то отправили, потому что не знали, что с ним делать.
Помолчал. Потолок над головой рыжий, шершавый, с тёмными прожилками породы, уходящими в глубину камня.
— И я в том числе.
Это я сказал просто без подробностей и объяснений. Просто факт, положенный рядом с её фактом, как камень рядом с камнем.
Факел потрескивал. Откуда-то из-за стены, глухо, далеко, донёсся звук — ветер или чьи-то шаги по коридору, я не разобрал.
— Но знаешь, что я сегодня понял? — Говорил в потолок, и слова шли сами, медленно, одно за другим. — У меня тут есть кое-что, чего у других нет. Возможность делать то, что я люблю. То, ради чего вообще стоит просыпаться по утрам. Это… — я помедлил, подбирая, — это ценно. По-настоящему ценно. Может быть, это единственное ценное, что у меня вообще осталось.
Я сказал это и сам удивился тому, что только сейчас это по-настоящему понял. Не головой — а так, как понимаешь, когда произносишь вслух и слышишь собственный голос, и голос звучит честно. Единственное, что я умел и любил, он может делать и здесь — в другом мире,в другом теле, с другими зверями. Но суть та же. Суть не изменилась.
- Предыдущая
- 28/55
- Следующая
