Знахарь IV (СИ) - Шимуро Павел - Страница 15
- Предыдущая
- 15/59
- Следующая
— Папа, — шепнула она, и её голос был тонким, как скрип ветки на ветру. — Больно.
Отец опустил ложку. Его рука дрожала, и каша расплескалась по краю миски, но он не заметил, потому что смотрел на дочь, и на его лице была та смесь любви и бессилия, которая не имеет названия ни на одном языке, потому что язык для неё ещё не изобретён.
— Где больно, маленькая?
— Везде, — прошептала она и повернула правый глаз ко мне.
Я стоял у щели, и она меня видела, она знала, кто я такой, потому что за неделю карантина даже шестилетние дети выучили, что голос из-за стены — это Лекарь, и он даёт горькое, от которого становится лучше.
Замкнул контур. Правая ладонь в привычную лунку на корне, левая на бревно — водоворот раскрутился за два вдоха, и витальное зрение залило мир светом, от которого я вздрогнул.
Два голоса в одном теле, и я слышал их оба. За ночь баланс сместился ещё на три-четыре процента в сторону мицелия. Кокон в гипоталамусе уплотнился, подтянул отростки из периферии, и теперь выглядел не как плющ на ветке, а как паук в центре паутины, компактный и контролирующий. Серебряный экстракт, введённый утром через Дагона, замедлил продвижение нитей, но не остановил: мицелий просто перешёл в режим осады, обходя очищенные капилляры по коллатералям и медленно, по миллиметру в час, наращивая плотность кокона.
Я отпустил контур.
У меня оставалась одна доза серебряного экстракта, последняя. Я отмерил её костяной трубкой, развёл один к четырём и передал через щель.
— Дагон, для девочки. Шесть раз по губам, не четыре.
Он взял склянку и ушёл — я не стал смотреть, как он наносит раствор, потому что знал, чем это кончится: экстракт купит ещё восемь — десять часов, после чего серебро в крови упадёт ниже порога, мицелий возобновит экспансию и к утру завершит захват гипоталамуса, и тогда девочка, которая шептала «папа» и «больно», станет пятым узлом в сети, которая и без того знала наш адрес.
— Лекарь.
Бран стоял у стены, и его голос шёл не через щель, а поверх неё: кузнец достаточно высок, чтобы смотреть через заострённые верхушки частокола.
— Слушаю.
— Народ видит, как ты лечишь жёлтых, — сказал он, — Видят, как розовеют пальцы. Как дети начинают есть. Но они также видят красную зону, Лекарь. Видят, как ты проходишь мимо и ничего не делаешь. Видят, как Лайна накрывает лица шкурами.
Он замолчал. Его руки лежали на верхнем бревне частокола — широкие, с мозолями, которые покрывали ладони сплошной бронёй, и в свете дня я увидел на его правом запястье старый ожог, гладкий и белый, как шрам от расплавленного металла.
— Сколько ещё, — продолжил Бран, — прежде чем кто-нибудь решит, что тебе всё равно?
— Мне не всё равно.
— Я знаю. Потому и говорю тебе, а не им.
Посмотрел на него через частокол, и на секунду мне показалось, что я стоял не перед деревенским кузнецом в мире без электричества, а перед старшей медсестрой реанимации, которая приходит к молодому хирургу после тяжёлой смены и говорит то, что он не хочет слышать, но должен.
— Бран, я не прохожу мимо, — сказал ему. — Я выбираю, кого могу спасти. Это самое тяжёлое, что делает врач. Не лечить, а решать, кого не лечить. У меня есть ровно столько лекарства, сколько есть, и если я разделю его на всех, оно не спасёт никого, а если сконцентрирую на тех, у кого есть шанс, то спасу шестнадцать из двадцати трёх. Это арифметика, Бран, и она паршивая, и я ненавижу каждую цифру в ней, но другой у меня нет.
Кузнец молчал. Его глаза — тёмные, глубоко посаженные под тяжёлыми бровями — смотрели на меня без осуждения, и в них была та усталость, которая бывает у людей, видевших, как огонь пожирает то, что они строили, и знающих, что из одного куска железа нельзя выковать два меча.
— Понял, — сказал он. — Скажу им.
— Что скажешь?
— Что Лекарь спасает тех, кого может. А остальных облегчает.
Он опустился за стену, и его шаги зашуршали по утоптанной земле лагеря.
Я стоял у частокола и слушал, как за стеной Бран созвал зелёных — двадцать три человека, стоявших полукругом, и его голос, густой и спокойный, объяснял то, что я только что сказал ему, но другими словами — словами кузнеца, который знал, как разговаривать с людьми, чей мир рухнул: не утешать, не обещать, а дать каждому молот и показать, куда бить.
Парнишка с раздутыми венами обратился к вечеру.
Дагон заметил первым — чёрная плёнка, затягивавшая белки, как тушь расплывается по мокрой бумаге. Позвал Брана. Кузнец подошёл, посмотрел, потом снял с пояса моток жил, присел рядом и начал обвязывать запястья: левое, правое, потом щиколотки. Парнишка не сопротивлялся, его тело уже не принадлежало ему, и глаза, теперь полностью антрацитовые, смотрели не на Брана, а сквозь него, на восток, где его звал новый хозяин. Бран дотащил его до столба и привязал рядом с тремя остальными.
Четыре тела лежали в ряд, и мне не нужно замыкать контур, чтобы почувствовать их вибрацию: она проходила через землю, через камни, через подошвы ботинок — низкий, ровный гул, от которого ныли зубы и щемило в висках. Четыре тела, один ритм — тридцать ударов в минуту, синхронных, как удары метронома, и каждый удар уходил в землю и растворялся в корневой сети, транслируя координаты.
Вечером, когда солнечный свет, сочившийся сквозь кроны, сменился сумерками, я стоял у щели и смотрел, как отец кормит дочь последней ложкой каши. Девочка ела правой стороной рта медленно, с трудом глотая, и правый глаз был закрыт от усталости, а левый открыт, чёрный и бездонный, и в нём отражался огонь костра, но отражение было неправильным: не оранжевым, а бурым, с тёмными прожилками, будто огонь горел не снаружи, а внутри глаза.
Серебряный экстракт кончился полностью.
…
Ночь. Южная стена. Спиной к свежезаколоченным брёвнам, ладонь в знакомой лунке на корне.
Водоворот в солнечном сплетении раскрутился на третьем вдохе.
Я направил поток к сердцу. Асимметричная циркуляция — семьдесят на тридцать, больше на левую руку, через которую поток огибал рубец по малому кругу и возвращался к солнечному сплетению. Знакомый маршрут, привычный, отработанный за десятки сеансов.
Рубец ответил сокращением. Пограничные клетки — те самые, которые месяц назад были мёртвой фиброзной тканью, а две недели назад начали отвечать на стимуляцию покалыванием, сейчас сократились, пропустив через себя волну, и в этом сокращении была не сила, а намерение, готовность живой ткани к работе, которой она была лишена с рождения этого тела.
Прогресс к первому Кругу Крови: двадцать четыре процента. Скачок на два процента за сутки, и это ненормально — это форсированный рост, вызванный экстремальной нагрузкой, но организм не протестовал, а принимал нагрузку как тренировку, адаптируясь с жадностью подростка, чьё тело создано для того, чтобы расти.
Разорвал контакт с корнем.
Поток не остановился. Водоворот продолжал крутиться, каналы продолжали пропускать энергию, сердце продолжало получать стимуляцию, и я считал секунды, как считаю всегда, потому что секунды — это мой способ измерять невозможное.
Одна минута. Привычно. Две минуты. Уверенно. Три минуты, и обычно здесь начиналось покалывание в пальцах — предвестник обрыва, но сегодня его не было. Три тридцать. Три сорок пять. Поток замедлялся, теряя инерцию.
Четыре минуты ровно.
Обрыв пришёл мягко, без судороги.
Четыре минуты автономной циркуляции. Скачок на сорок пять секунд за сутки, и если эта кривая сохранится, то через неделю-полторы порог в десять минут, а десять минут непрерывной автономной циркуляции — это первый Круг Крови, Пробуждение Жил, тот рубеж, за которым тело перестаёт быть человеческим в полном смысле слова и становится чем-то, что этот мир называет «культиватором».
Я вернул ладонь на корень. Замкнул контур и погрузился глубже, чем обычно, намеренно расширяя зону восприятия, как расширяют диафрагму микроскопа, жертвуя резкостью ради поля зрения.
Лагерь зазвучал хором. Семьдесят голосов: бьющиеся сердца спящих и бодрствующих, быстрые и медленные, сильные и угасающие.
- Предыдущая
- 15/59
- Следующая
