Под горой Метелихой
(Роман) - Нечаев Евгений Павлович - Страница 78
- Предыдущая
- 78/160
- Следующая
— Какое там молоко! Жизнь у меня вся перешиблена, вот и реву. — Дарья провела рукою по лбу, минуты на две замолкла и пуще прежнего разревелась.
Бывает так: крепится-крепится человек, ходит со стиснутыми зубами, и вдруг нападет на него такая тоска, такая защемит боль, что сами собой упадут руки, а в горле застрянет колючий комок, проглотить который невмоготу. И тогда в три ручья хлынут слезы; едучие, горькие, зальют они щеки, упадут на губы круто солеными каплями. Задохнется от них человек и в такие минуты расскажет всё тому, кто окажется поблизости. Знала про то Кормилавна, присела возле Дарьиных ног на перевернутое ведерко.
Получила Дарья письмо от Пашани; пишет, что дело его пересмотрено, через полгода освободят. И еще пишет, что вышибет из нее дурь — зачем дом отдала на слом, за что Мишку выгнала (было ему от сына известно, будто мать по неделям есть ему не давала и в милицию сама на него донесла, что знал он про дела отцовские). Пишет Пашаня, что Мишка ушел недалеко, выберет время — спалит: теперь ему всё едино.
— Спаси нас крестная сила! — еле выговорила Кормилавна. — Да нешто он, супостат, на матерь родную экое дело замыслил! Не в своем ты уме, Дарья! Когда письмо-то пришло? Может, подметное? Может, Мишка сам же и написал?
— Нет, не Мишка. Рука не его. Сам писал, по словам это мне понятно.
Дарья выпрямилась, вытерла щеки, заправила волосы под платок, снова стала какой-то каменной, но ненадолго. Видно, то, что вырвалось вместе с горечью страшного одиночества, расслабило ее волю, и захотелось ей запросто, по-соседски, чисто по-бабьи, с причитанием и мелкой слезинкой, высказать и остальное, что в могилу с собой унести собиралась, а перепуганной Кормилавне всполохи огненные мерещились: дома-то ведь рядом стоят, а сушь-то какая — чисто порох всё!
Слушала Кормилавна исповедь Дарьи, а та рассказывала, как выдали ее замуж в богатый дом, как сидела она вечерами возле окна и заливалась слезами, а напротив стояла избенка с печкой по-черному, жил в ней распоследний в деревне бедняк: гроша медного за душой не имел, босой и голодный. Сядут они, бывало, с женой на порожек, тесно прижмутся друг к другу, как голуби, или песню затянут, и всё-то им нипочем, всё-то у них хорошо!
— Вот смотрю на них, Кормилавнушка, — причитала Дарья, — смотрю да реву. Кусок в горло не лезет. Сытая я, одета-обута, а слова ласкового не слыхивала. Не в богачестве счастье-то наше, в человеке оно! А потом, как на хутор выехали, говорить совсем разучилась. Знаешь, поди, покойничек-свекор, не тем будь помянут, кистенем добро нажил, да и мой-то лучшего гостя в доме не знал, кроме Гарифки-конокрада. Раз в тюрьму да в другой, — как пришло, так всё и сплыло добро-то. Одичала я, людей начала бояться. А они, люди-то, человеки. Это я в тот день поняла, когда Андрон твой хлеба привез. И вот потянуло меня к людям. Не поверишь, на бога роптала, что хутор совсем не сгорел, а что при муже живом осталась вдовой — нисколечки не жалею. И вот на тебе — «вышибу дурь». Да сгори бы он сам вместе с тем домом постылым!
В глазах у Кормилавны потемнело: слова Дуняши повторяла Дарья. «Не за человека вы меня отдали, маманя, за богачество, за коров да свиней…» Вот он и Красный яр, Денис под дубком, а на взлобочке за околицей, под березкой раскидистой, — холмик дочерней могилы. Три года минуло… И опять словно гарью соломенной обдало. Андрейка-то в сенцах спит. Ой, лихо мое! Сам, дай бог, если в. полночь вернется, — молотьба. Вот и лежи как на иголках!..
Андрон в это время был на своем бригадном току. Председатель не послушался того, что наказывал передать ему перед отъездом в город Николай Иванович, распорядился молотилку не останавливать, — трактор в другой раз едва ли удастся выпросить. А тут еще, как назло, из МТС нарядили к ним в колхоз полуторку на три дня. Тут же, прямо из-под барабана молотилки, непровеянное зерно загружали в кузов машины.
«Роман — что телок, — в который раз принимался думать Андрон. — Цыкнули на него — молотит, нажали еще — повез. А Козел — змеем перед председателем: „Директива, Роман Васильевич, не моги и в мыслях ослушаться, в порошок сотрут!“».
Скрипнул Андрон зубами, к мужикам было отошел, что курили в сторонке. И те молчат, у каждого одно на уме: своими руками добро губим, сгорит ведь оно, зерно-то! Солодом в кузове обернется, пока до станции довезут.
— Неужели вверху-то там не видят этого? — возвращался Андрон к своему последнему разговору с учителем. — Ну план — ладно, согласны: города кормить надо. Да ведь это не хлеб для государства нашего — крохи! По газетам урожаи везде неплохие, стало быть, голодающих нет. Неужели мужик сам не знает, когда ему молотить! Вот оно всё в снопах, в кармане я его не унесу в свой сусек. Рожь молотим, а яровые того и гляди осыпаться начнут. Сталину бы об этом сказать. И сказал бы, а что?!
Председатель уехал, Артюха на гумне остался, у весов. По договоренности с кузнецом Андрон решил сам присматривать за счетоводом, — рассказал Карп Данилович бригадиру всё, что ему передал старик Парамоныч.
«Стало быть, всё в порядке. И так, и так — хорошо!» — про себя улыбнулся Андрон. Искоса посматривая на Артюху, обошел ворох зерна у веялки. Что говорил в это время Артюха в кругу насупленных мужиков, Андрону не было слышно: грохотал барабан молотилки, хлопали решета веялки, тяжелой широкой струей шелестело зерно на них.
Сутулясь возле подвешенного к застрехе фонаря, Артюха записывал в книгу центнеры и килограммы, сам перекладывал на весах гири и, словно между прочим, вполголоса высказывал такие слова:
— Вольготное время подошло, ей-богу! До колхоза- то как оно было? Гнул мужик хребет над сохой, вытягивал себе жилы. Ни продыха ему, ни просвета, А теперь? Теперь мужику — благодать! Слышно вон, партейные наши руководители об станции электрической разговоры разговаривают. Культуру и прочее просвещение в массы. А в поле посмотришь, — душа не нарадуется: во всем стопроцентное облегчение. — Артюха воровато озирался по сторонам, сутулился еще больше. — Машина полюшко вспашет, машина посеет, машина сожнет, машина и увезет!
Дальнейшее произошло в считанные минуты: никто не видел, откуда взялся Владимир Дымов. Оттолкнув нескольких человек, протиснулся он к весам, вздернул за грудки Артюху. Повисли у того очки на одной дужке.
— Что ты сказал? Что ты сказал?! — тихо и очень внятно спросил Владимир. — «Стопроцентное облегчение»? Кулацкую пропаганду ведешь! — теперь уж не сдерживаясь, кричал он в перекосившееся от страха лицо счетовода. — Ты что? Думаешь, если кое-где на местах у властей мозги набекрень, так и во всей стране то же самое? Ты кому подпеваешь?!
На току всё смолкло. Плотным кольцом обступили колхозники весы с горкой мешков на них. В крепких руках Владимира Артюха не мог вздохнуть.
— Мы давно за тобой следим, — продолжал Дымов, — каждый твой шаг видим, каждое слово твое у нас записано. Говори, гад ты ползучий, при всех: кто подбивал Улиту колосья стричь?! Кто напраслину плел на Андрона? Молчишь?.. Ну, ты еще скажешь, всё скажешь, шкура! Хочешь, в морду сейчас тебе плюнет один человек?
Владимир отпустил Артюху, осмотрелся вокруг, увидел в гуще голов темный платок Улиты, рядом белела косынка Нюшки.
— Гражданки Улита Селивестрова и Анна Пантелеева! — строго, как на суде, обратился к ним Дымов. — Идите сюда!..
…Когда приехал со станции Николай Иванович, Артюха сидел под замком в подвале на дворе бывшего церковного старосты. У двери с двустволкой в руках прохаживался брат Нюшки Екимка, ждали вызванного милиционера. Не успел учитель расспросить, как всё это случилось, на крылечко поднялся Андрон, с ним закутанная в платок Дарья.
— Кажи письмо, — подталкивая вперед заробевшую спутницу, буркнул Андрон, — да не реви ты, корова, прости меня, господи! Вот уж истинно сказано: свяжешься с бабой — самому тошно станет.
Ползутина, Артемия Гришина и инженера Вахромеева судили в Бельске, в городском театре. Первым двум — высшая мера, третьему — десять лет. Иващенко сразу же после заседания бюро увезли из города, и о нем ничего не было слышно. А первым секретарем райкома избрали парторга завода, бывшего молотобойца.
- Предыдущая
- 78/160
- Следующая