Это сильнее всего
(Рассказы) - Кожевников Вадим Михайлович - Страница 22
- Предыдущая
- 22/75
- Следующая
Я работал так, как вы, советские журналисты, не умеете работать. Кроме моего основного агентства, я нелегально сотрудничал в десятке других газет, и частенько мне приходилось в одной газете писать совсем противоположное тому, что я писал в другой. Я так отбивал себе на машинке пальцы, что вынужден был надевать резиновые наконечники. В течение нескольких лет я не был ни разу ни в театре, ни в кино и читал только те книги, которые мне нужны были для работы, вернее, вычитывал из них только то, что нужно было вставить в статью.
Мы были помолвленными с Керри в течение трех лет и встречались только в две недели раз, пока я не заработал денег и смог жениться на ней без опасения ввергнуть ее в нищету. Пять лет я таскался по Африке, Египту и по южноевропейским странам для того, чтобы заработать сумму, которая позволила бы нам иметь ребенка. До этого мы боялись иметь ребенка, и Керри несколько раз подвергала себя мучительной операции.
Уже во время войны мне удалось устроиться на хорошую должность в одно рекламное бюро. Мои связи с прессой открывали самые широкие перспективы. Но когда начались события в Югославии, мой старый шеф разыскал меня и предложил такую сумму, отказаться от которой я не мог. Посоветовавшись с Керри, я дал свое согласие.
Так как путешествие было очень опасным (нужно было спрыгнуть с парашютом в расположение партизан), я потребовал от шефа застраховать мою жизнь на весьма кругленькую сумму. Шеф и на это согласился.
Как чувствует себя человек, первый раз совершивший прыжок с парашютом, вам рассказывать нет нужды. Партизаны сняли меня с дерева, на котором я повис на стропах, но больше всего они были удивлены тем, что я говорю свободно на их родном языке.
Приехал, или вернее, спустился я к ним с поднебесья крайне не вовремя. Немцы двойным кольцом окружили партизан, и несколько сот автоматчиков прорвались к штабу.
Должен вам сказать, что я вообще не трус. А здесь я был очень взволнован тем, что происходило перед моими глазами, и давно заглохшее чувство родства заговорило во мне, — словом, когда один раненый партизан протянул мне автомат и сказал: «Достреляй за меня, что тут есть, друже», — я не выдержал.
Мы дрались день и половину ночи, потом мы отходили в полном мраке по каким-то горным тропинкам. Я шагал рядом с раненым партизаном, и, когда от усталости стал шататься, он предложил опереться на его плечо.
А когда я отдохнул, то попросил немедленно провести меня к Тито, интервью с которым входило в основу моего задания.
Представьте мое смущение: тот самый раненый партизан и был Тито. Весь облик этого человека и все его поведение настолько противоречили тому, о чем мы договорились с шефом, что я не смог писать неправду.
Мне не приходилось встречать более благородных людей, более одухотворенных и чистых в своих поступках и помыслах.
Я радировал и знал, что это не будет напечатано, но я писал правду.
Ну, что ж дальше? Я остался с партизанами и стал партизаном. Я научился спать стоя, как лошадь, греть руки о нагревшийся ствол автомата и бросать лежа гранату. Стоит ли говорить, что моему решению остаться с партизанами предшествовали встречи с людьми, которые знали меня в детстве, и посещение мест, где я родился. Я посетил свой дом, вернее, развалины на том месте, где был мой дом. Мне рассказали, как был обезглавлен мой отец и как голову его привезли усташи и бросили к ногам моей матери. Я разыскал свою сестру. Это была седая старуха в рубище. Она не узнала меня. Дети ее погибли под развалинами дома, куда попала немецкая бомба.
Я не мог больше оставаться американцем, я стал хорватом. И мне вернули мое родное имя.
Два года я пробыл в армии Тито, это для меня было большим, чем двадцать лет жизни там.
Но самое мучительное началось для меня потом. Мы одержали победу. Да, вы помогли нам, без вас победа не пришла бы. Война кончилась. Я увидел страну, разоренную, измученную, и мне нужно было решать: кто я? Нужен ли я здесь? Да, я мог воевать, но теперь, что я могу делать? Писать? Нет, не могу писать. Здесь нельзя писать так, как писал всю жизнь. Но у меня нет другой профессии. Хорошо, я могу стать шофером. А семья, жена, ребенок, разве я могу обречь их на такую жизнь? Потом, это совсем другая жизнь. Здесь нужно жить не только для себя, понимаете? Ну, вы это отлично знаете! А они не поймут никогда. Но ведь той, своей жизни я добился какой ценой! И я достиг многого! Отказаться от всего? Смешно, верно? Да, пожалуй, смешно отказаться! Моя жена, которую я любил, которая дорога мне, как сама жизнь, — тоже отказаться от нее?
Да, но она сама отказалась от меня.
Она прислала мне телеграмму и попросила во имя нашего ребенка не возвращаться больше в Америку. Там считали меня убитым. Жена получила страховую премию и вложила ее в дело отца. А когда ее отец узнал, что я жив, он отказался отдать деньги. Теперь, если я вернусь, они будут разорены.
— Ну, так как же: согласитесь теперь вы со мной еще выпить? — Он поднял бокал и остановился, выжидающе глядя мне в глаза.
— Как же вы теперь думаете дальше жить?
Он наклонился и, расплескивая вино себе на колени, глухо сказал:
— Я очень много потерял для одного человека, но я нашел то, без чего не может жить ни один настоящий человек на земле, — отечество.
Поставив бокал, он добавил задумчиво:
— Я все равно не мог бы вернуться, жена облегчила мне решение. Я всегда считал ее самой умной женщиной, какую мне когда-либо приходилось встречать.
Охватив лицо руками и опершись локтями на колени, он застыл в своей позе. Потом, выпрямившись, заявил.
— Если б я сейчас встретил того репортера, с каким бы наслаждением я набил бы ему морду и сбросил туда, вниз!
Поднявшись, он направился было к бару, за новой бутылкой. Но, не дойдя, вернулся и сказал:
— Нет, не буду, утром будет болеть голова. А завтра у меня большой день, пускаем новую турбину.
— Вы что, поступили на завод?
— Да, я кое-что смыслю в этом деле. Я забыл вам сказать, что около двух лет в Канаде я работал по монтажу, там и научился русскому языку у ребят из русской колонии. Но они совсем другие русские. Впрочем, это так, к слову.
Он пожал горячей сухой рукой мою руку, небрежно надел фуражку, лишенную медного герба, и ушел, ни разу не оглянувшись.
1945
Павел Филиппович
В мужественном и суровом армейском быту не примято обращаться к воину по имени и отчеству. Сдержанная лаконичность свойственна языку бойца и командира.
А вот его, нашего санитара, все называли по имени и отчеству — Павел Филиппович. И командир так называл, и комиссар, и бойцы.
И это было высшим знаком почтения к человеку, не имеющему в своих петлицах никаких знаков различия.
Желтый блин лысины, выпуклое брюшко, валкая походка, постоянная добродушная улыбка в маленьких, чуть заплывших глазах свидетельствовали, что строевая выправка не совсем далась ему.
А между тем даже самые матерые фронтовики отзывались о нем как о человеке невозмутимой и дерзкой отваги.
На досуге Павел Филиппович любил рассказывать с воодушевлением о своей амбулатории в селе Малые Кочки, где он собственноручно выкрасил хирургический кабинет цинковыми белилами. И стал от этого кабинет белый, чистый, как фарфоровая мисочка.
Любил Павел Филиппович плотно покушать и выпивал целый котелок чая с крохотным кусочком сахара.
Недавно произошел с ним такой случай.
В ночь наша часть должна была перейти в наступление.
Бойцы заняли исходное положение. Тяжелая артиллерия разрывала мрак ночи кровавыми полосами огня. Воздух колебался от тяжких взрывов. Черная земля, поды маясь в небо, осыпалась обугленными комьями.
Бойцы сидели в окопах, прижавшись к влажным стенам.
- Предыдущая
- 22/75
- Следующая