Кого я смею любить. Ради сына - Базен Эрве - Страница 58
- Предыдущая
- 58/105
- Следующая
все перевернулось: я люблю его больше. И пусть даже он не догадывается об этом, пусть не отвечает мне той же
любовью — не имеет значения. Дело не в этом. И никогда не сводилось к этому. Как часто тот, кто стремится
завоевать чье-нибудь сердце, старается прежде всего убедить в своем чувстве самого себя и кстати и некстати
выискивает все новые и новые доказательства своей любви, в которых прежде всего нуждается он сам. Когда же
исчезает необходимость доказывать свои чувства, все меняется.
Натянув рубашку и трусы, я надеваю полотняные брюки, пахнущие сеном. Когда исчезает необходимость
доказывать свои чувства, все меняется. Я знаю. Теперь мне позволено куда больше. Теперь я могу не бояться
того, что подумает он, того, что скажут окружающие. Только теперь я могу по-настоящему взяться за его
воспитание, с легким сердцем решать, что для него хорошо, что плохо, и не делать для него, как прежде,
слишком много из опасения услышать упрек в том, что я делаю слишком мало. Теперь я могу уделять больше
внимания Мишелю и Луизе, которые, конечно, заслуживают его. Теперь я могу подумать и о Мари: с той
минуты, когда я почувствовал, что не способен пожертвовать Бруно, он перестал быть непреодолимым
препятствием на моем пути. Но меня зовут. Это голос мадам Омбур.
— Даниэль, взгляните-ка на свое сокровище.
Я выхожу. Мамуля показывает пальцем в сторону плотины, где над рыжей водой, словно в китайском
театре теней, вырисовывается силуэт сидящего в лодке мальчика. Мое сокровище, несмотря на строгий запрет, в
одиночку пустилось в плавание и сейчас невозмутимо закидывало леску.
— А, просто бахвалится, — пренебрежительно бросает Мишель. — Хочет показать, что совсем не
испугался.
— О, если он сейчас перевернется, ему уже так легко не отделаться, — замечает Мамуля. И не дожидаясь
моего ответа, повышает голос: — Ну что ж, продолжайте в этом духе. Я отказываюсь понимать вас, милый
Даниэль. Сначала вы были с ним слишком суровы, а теперь совершенно распустили его. А ведь выдержка для
воспитателя так же важна, как и для сыра.
— Вы меня извините, но я знаю, что делаю. К тому же я иду туда.
Вести себя так в присутствии Мишеля, на которого я имел все основания сердиться, конечно, было
недопустимо. Настроение у меня снова падает. И снова я ломаю голову над своими вечными проблемами,
спускаясь с нашего холма. У плотины папаша Корнавель чинит вершу, рядом с ним сидит его дочка, которую
Луиза прозвала “тетерей”, и незнакомый мне сухонький старичок в синем плаще. И вдруг мне приходит на ум,
что “тетеря” не родная дочь Корнавеля. Все знают, что, женившись на ее матери, он, не задумываясь, удочерил
девчонку. Все знают, что он обожает ее, она ходит с ним повсюду, уцепившись за его огромную ручищу, и
болтает всякую чушь, а он выслушивает ее с грубоватой снисходительностью, и только усы у него чуть
вздрагивают. Он не испытывает никаких затруднений, колебаний. В его взгляде нет и тени горечи. Это его
дочка, вот и все. Он просто любит ее, и ему не приходит в голову ставить это себе в заслугу. Вам стоило бы
поучиться у него, Астен, вместо того чтобы умиляться своим благородством. И нечего было так уж гордиться
своим открытием. Как бы, глядя на папашу Корнавеля, вам не пришлось еще краснеть! Вот он поднимается,
держа в руке засаленный картуз. Его помощник, этот маленький старикашка, поглядывая на Луару, сплевывает
табак.
— Ведь что делает парень! — говорит он. — Но парень-то настоящий. И прямо вылитый отец…
Катаракта на его глазу объясняет многое, вежливость дополняет остальное. Зеркала никогда не говорили
мне о нашем с Бруно сходстве, хотя я упорно старался его отыскать, и вряд ли кому-нибудь удалось бы меня
убедить в том, что мы с ним хоть немного похожи. Конечно, при желании сходство можно найти с кем угодно. У
Бруно широкий нос, как у моего кузена Родольфа, как у Мари и у многих других. У него такие же волосы, какие
были у моей матери: самые обыкновенные темно-русые волосы. И все-таки до чего напугал меня этот старик,
который, открыв сейчас складной нож, так спокойно нарезает новую порцию жевательного табака. А что, если
он прав! Хорошо бы выглядел отец, который потратил столько сил и времени, приложил столько стараний,
чтобы в конце концов принять в свое сердце родного сына; что и говорить, он мог бы похвастаться тончайшим
слухом, уловившим голос крови.
— Вот он, причаливает, — говорит папаша Корнавель.
Больше не видно ни Бруно, ни лодки, бесшумно скользящей под ивами. Но вот протяжный грохот
падающей цепи прорезает тишину сумерек, где стремительно проносятся последние ласточки, уже уступающие
место летучим мышам. Затем среди ветвей появляется фигура мальчика. Он приближался к нам прыжками,
боясь поранить босые ноги об острые камни, торчащие из песка. Что-то новое появилось в нем, во всех его
движениях: непривычная уверенность и непринужденность. И нужно ли мне идти к нему навстречу? Не успел я
сделать и десяти шагов, как Бруно уже около меня. Ему не стоится на месте. В его фигурке еще столько детской
грации, но уже чувствуется, как под кожей играют окрепшие мускулы. Он смеется и кричит мне ломающимся
юношеским голосом:
— Можешь, конечно, всыпать мне. Но уж очень было жалко, что пропадут черви.
— Идем, уже падает роса.
У меня сжимается сердце от его доверчивого взгляда. Неужели он догадался о том, что происходит во
мне? Он готов мчаться дальше, но вдруг спохватывается и ждет, когда я подойду, и, вытянув шею, глядит на
меня серьезными глазами. Мы молча возвращаемся домой в прохладных сумерках под шелест вязов.
Г Л А В А V I
Пришло время решать. Я без конца повторял про себя эту фразу, хотя еще совсем недавно говорил: уже
слишком поздно. Я повторял ее без всякого удовлетворения. Без особых на то причин. И впрямь пришло время
решать, но что именно? Я всегда остерегался устанавливать поворотные даты в своей жизни, и все-таки я ясно
различаю отдельные периоды в своем прошлом. Для меня седьмой и шестой класс (я как преподаватель веду
счет годам по классам, в которых учился Бруно) — самое мрачное время. В шестом он остался на второй год,
пятый и четвертый можно уже считать моей победой. И вот мы приближаемся к тому времени, которому
суждено было стать моей “золотой порой”. Однако третий класс был еще переходным периодом, неясным,
неустойчивым.
Именно неустойчивым. И оказался он таким по самым заурядным причинам, как это бывает во многих
семьях. Даже в самых хороших семьях случается, что старшие упускают из поля зрения младших и те начинают
сбиваться с пути. Старшее поколение клонится к закату, тогда как дети растут и вдруг стремительно
вытягиваются вверх, подобно нежным побегам спаржи. В то время как буйно расцветала молодость, все мы,
взрослые, перешагнули через какой-то свой рубеж: мадам Омбур отметила семидесятилетие, Лора —
тридцатилетие, а нам с Мари исполнилось по сорок.
При такой ситуации не всегда легко дать правильную оценку происходящему, а еще труднее судить обо
всем задним числом. Я порой жалею, что не вел дневника; в нем события предстают в их подлинном свете, в
постоянном развитии, проступающем сквозь мелочи повседневности. Но я всегда считал, что в моей жизни нет
событий, достойных описания. (Окончательно отвратила меня от этого занятия найденная мной записная
книжка отца, где в день моего рождения было занесено: “Уплачено 850 франков Левасеру за крышу. Обедали у
Родольфа. Пирог со сливами выше всяких похвал. Луиза столько съела, что у нее даже живот разболелся”. Затем
следовал сделанный наспех карандашом постскриптум: “Полночь. Я ошибся. Это был Даниэль”.) Впрочем, хотя
я и не веду дневника, у меня другая страсть, зародившаяся еще в те годы, когда прилежным студентом я слушал
- Предыдущая
- 58/105
- Следующая