Дело, которому ты служишь - Герман Юрий Павлович - Страница 57
- Предыдущая
- 57/85
- Следующая
– Врешь, судишь! – скачал Степанов. – Вообще зря ее судишь. Потеряешь, такую не отыщешь. Я не сват, я тебя… как бы это выразиться… уважаю, что ли, потому и говорю: требовать с человека требуй, но по-человечески.
– Я требую от каждого, как от моего погибшего отца, – внезапно бледнея, произнес Володя. – От себя в первую очередь. И от всех. Иначе мне не подходит.
Родион Мефодиевич посмотрел на Аглаю, потом на Володю.
– Белены объелся?
– Нет! – сказал Устименко. – Никакой белены, Родион Мефодиевич, я не объелся. Однако же считаю – он вдруг услышал, что говорит совершенно как покойный Пров Яковлевич Полунин, – однако же позволяю себе считать, что смысл человеческого существования состоит в самой высокой требовательности к самому себе, в такой, какой обладал мой отец, когда вылетел один против семерых «юнкерсов». Он ведь на жертву вовсе не шел, правда? Но и не только свой долг он выполнил. Он тогда, в те секунды, один нес ответственность за судьбы мировой революции.
– Да не волнуйся ты так! – сказала тетка. – Весь белый.
– Я и не волнуюсь. Я только всегда думаю, что если бы все были такими, как мой папа, то, может быть, и войн уже бы не было, и рак бы мы лечили, как лечим насморк или там изжогу, и о туберкулезе бы забыли. А то ведь большинство рассуждает о своей личной пользе, не понимая совершенно того, что польза общественная и принесет личную, но в таких грандиозных масштабах, которые этим индивидуумам и не снились...
Он залпом выпил остывший чай и, моргая мохнатыми ресницами, попросил:
– Простите меня, пожалуйста. Но очень бывает все-таки трудно. Сегодня в институте одна скотина назвала меня предателем и не товарищем потому, что я отказался просить у Ганичева переэкзаменовки для этого субъекта. Трудно... А отказался я потому, что отлично знаю – субчик этот непременно останется в городе и еще командовать будет, а знаний у него мало, головенка тупая, мыслишки куцые.
– Это ты про Евгения? – спросил Степанов.
– Спать пойду! – не отвечая на вопрос, сказал Володя. – Устаю.
Плотно затворив за собой дверь, он позвонил Старику в общежитие. Пыч подошел сердитый.
– Ну что, хорошо быть женатым? – спросил Володя.
– Иди к черту! – ответил Старик.
– Имей в виду, счастливый молодожен, что если ты завтра не придешь опять заниматься, то между нами все и навсегда кончено. Огурцов мне уже намекал и вызывался заменить тебя.
– Твое дело.
– Придешь завтра?
– Приду! – сказал Пыч и добавил, помолчав: – А и верно, тяжелый ты парень, Володька!
– На том стоим! – бодро ответил Устименко.
А Родион Мефодиевич, расхаживая в это время по комнате Аглаи с папиросой в руке, говорит о том, что Володя, разумеется, прав, только сейчас у него, как выражаются картежники, «перебор», но не по существу, а по форме.
– Такие иногда пускают себе пулю в лоб! – угрюмо сказала Аглая.
– Такие никогда! – спокойно ответил Степанов.
Проводив Родиона Мефодиевича, Аглая сбросила новое платье, оделась потеплее, послушала, как ровно дышит Володя, и вышла одна на улицу. Автобусы еще ходили, она легко вскочила на девятый номер «Вокзал – Овражки» и, задумавшись, доехала до площади.
... В те времена тут чередою стояли извозчики, от пролеток пахло старой кожей и дегтем, а там, за палисадничком, на месте которого теперь круглый парк, раньше был привокзальный базар – торговали жареным рубцом, рыбой, колбасами собственного изготовления, малосольными огурцами, желтым самогоном. Вот площадь, вот каменный дом бывшего городского головы Князева, а вот и деревянный домик с пристроечкой и террасой, со ставнями и березой у калитки. Как выросла, как похорошела береза, как славно, что она сохранилась и что почки ее уже набухают, несмотря на позднюю и холодную весну!
И вдруг Аглая почувствовала, что глаза ее наполнились слезами: там, у березы, возле домика с терраской, председатель губчека Кондратьев, Гриша Кондратьев, сказал ей, уезжая на несколько дней в Москву, что когда он вернется, то – хочет она этого или не хочет – быть «тихой свадьбе». Он так и сказал тогда эти странные слова: «тихая свадьба» – и нехотя пояснил:
– Вообще насовсем ко мне переедешь. А народ созывать – ну его! Пить станут, «горько» кричать. Ты мне жена – кого это касается? Переедешь?
Она кивнула.
– Переедешь! – еще раз произнес он. – Переедешь, и начнем жизнь. Но только основанную на новой, коммунистической морали. Без ужасных предрассудков прошлого. Брак есть любовь, а без любви нет брака, а лишь одно лицемерное, буржуазное ханжество. Вплоть до так называемых домов терпимости.
– Каких – терпимости? – спросила молоденькая Аглая.
– Это я тебе потом, по приезде, разъясню, – строго ответил председатель губчека Кондратьев. – Слушай дальше. Разлюбишь меня – не бойся. Начинай новую жизнь с другим товарищем. Конечно, мне это будет не то чтобы веселенький подарочек. Но новое наше общество не потерпит неравной любви. И жалости в браке оно тоже не потерпит. Так и я считаю, и товарищ Холодилин, докладчик из Политпросвета, говорил. Не слушала ты его?
– Нет, – виновато ответила Аглая, – у нас занятия были по стрельбе из пулемета.
– По приезде намылю я холку вашему военруку, – сказал Кондратьев, – вечно срывает политпросветработу. Теперь дальше...
Они стояли у березы долго – он с кожанкой на руке, с маузером в желтой коробке на боку, она в платье, сшитом из марли. Это было ее самое главное, самое настоящее, самое красивое платье. Она сама покрасила марлю в ярко-синий цвет, подкрахмалила ее и пришила маленький белый воротничок. И такое получилось платье, что она даже стеснялась выходить в нем на люди, – наверное, это было лучшее платье в городе. А Кондратьев смотрел на Аглаю Устименко удивленно и счастливо, качал головой и говорил:
– Ну и ну! Из какой же оно мануфактуры?
Поезд ушел, а в день возвращения Гриши Кондратьева Аглая долго купалась в теплой реке Унче, плакала и думала: «Вот и кончилась твоя молодость, Аглая, отгуляла свое, теперь быть тебе до смерти замужней бабой. Не бабой, а гражданкой, но все-таки замужней...»
В душные предгрозовые сумерки она собрала свой узелок и пошла к Кондратьеву сюда, в этот домик с терраской. Григорий Романович ждал ее, стоя посередине комнаты, туго подпоясанный, в солдатской гимнастерке. Все было чисто прибрано, со стены куда-то в даль вглядывался Карл Маркс, на тумбочке возле узкой койки лежала стопка книг, на ломберном, с инкрустациями, столике потрескивала свеча. Глаза у Кондратьева били широко открыты, и смотрел он на Аглаю всю коротенькую их жизнь, как на чудо. Убитым она мужа не видела, была тогда в тифу, так он и остался перед ней – стоит и смотрит, робкий и тихий, и слышно, как перекатывается гром – все урчит и ударить никак не может.
– Теперь послушай по поводу нашей с тобой дальнейшей жизни – чуть отворотившись, чтобы не видеть детски простодушное лицо Аглаи, заговорил Кондратьев. – Я на суровом деле нахожусь, ко мне всякие подъезжают, чтобы железную революционную законность похерить. Ни от кого ничего никогда, Агаша, не принимай, никаких подарков, ни-ни, забудь! Опять же имеется в губчека оперативный фаэтон пароконный. Лошади ничего, кормим, чтобы вид имели. По частным надобностям не ездим – исключительно для срочных дел. Увижу тебя в этом нашем фаэтоне – опозорю, где бы оно ни случилось.
И спросил:
– У тебя покушать с собой ничего не найдется?
В вечер «тихой свадьбы» они поели черствого Аглаиного хлеба и запили его молоком. А не более как через полгода за товарищем Кондратьевым заехал «оперативный» фаэтон – чекисты отправились в уезд ловить убийцу, насильника и громилу, бывшего барона Таддэ. Из этой поездки Гриша Кондратьев не вернулся: адъютант ротмистра Таддэ в последней схватке швырнул под себя и под председателя губчека гранату-лимонку.
После сыпного тифа Аглая оказалась вдовой. На память о муже ей выдали его именной маузер и в память Кондратьева послали вдову на учебу. Из этого домика с березой у калитки она тогда и уехала в удивительную Москву. И больше никогда здесь не бывала.
- Предыдущая
- 57/85
- Следующая