Кладбище парусников (СИ) - Аржанов Алексей - Страница 12
- Предыдущая
- 12/55
- Следующая
— Вашбродь. Мне пришло.
— Откуда?
— Дык через шкиперскую часть. С берега, с почтой. — Он сглотнул. — От него.
Через шкиперскую часть. То есть через контору, где сидит Лобанов. Уже одним этим письмо было ядовито — ещё не развёрнутое.
— Покажи.
Он развернул и подал. Почерк я узнал. Тот самый, что в Портсмуте был на четырёх строках. Ровный, приказной: буква к букве, строки не пляшут. Только здесь текста было больше. Целый лист, исписанный плотно, и ни одной помарки, рукой человека, который пишет помногу и каждый день и которому это ничего не стоит.
Содержание было самое безобидное. Деньги вдове отосланы. Пиши, что жив. Служи исправно. Не болтай.
Я дочитал до конца и в конце увидел строчку.
«Аграфене Ермаковой деньги за сентябрь отосланы, а более не пойдут. Сын её объявился в Ямбурге на Успенье, живой. Служи исправно».
Ермаков ждал, что я скажу. Он глядел на меня и не понимал, отчего я так долго читаю последние четыре строки.
Считать я умею хорошо. Только здесь считать было нечего.
Глава 5
Ермаков ждал, что я скажу.
Аграфена Ермакова жила в Ямбурге, и у неё был сын. Сын этот пропал, и его сочли мёртвым, и по нему в присутствии вышла бумага, а бумагу ту отдали мальчишке с чужой спиной и чужим именем, и мальчишка два года служил по ней государю. Вдове за молчание шёл гривенник в месяц. Не из милости. За то, чтобы на всякий запрос из Кронштадта она отвечала, что сын её в службе и пишет редко.
А нынче сын её объявился. Живой, в своём городе, на Успенье.
— Читай сам, — сказал я.
Он читал долго, водя глазами по строке, и я видел, где он споткнулся. Он споткнулся на слове «живой».
— Дык это ж хорошо, — сказал он. — Вернулся человек.
— Хорошо, — сказал я.
Он поглядел на меня и перестал быть пятнадцатилетним.
Бумага его была крепка не печатью. Печать у него была настоящая, а бумага писана рукой, которая знает, как пишут в присутствии. Крепка она была вдовой. Покуда вдова брала гривенник и держала язык, матрос Ермаков существовал, и проверить его было не через кого. Нынче в Ямбурге сидит второй матрос Ермаков, единственный и настоящий, и он существует без всякого гривенника.
Двух не бывает. Один из двух — беглый, и это тот, у кого спина в три ряда.
— Он деньги снял, — сказал Ермаков.
— Снял.
— Значит, нету больше.
— Значит, нету.
Я считал в уме и не сошёлся. Гривенник в месяц есть рубль двадцать в год, за два года два рубля сорок. А снял он, судя по письму, много больше. Стало быть, вдове шёл гривенник, а на бумаге стояло другое число, и разницу человек клал себе. Вдова была не только молчанием. Вдова была статьёй дохода.
Он сложил лист по старым сгибам, ровно, уголок в уголок, и держал его на коленях.
Я стоял и разбирал строку заново. Человек этот мог не писать вовсе. Известие само по себе ему было ни к чему: оно ничего не меняло у него и меняло всё здесь. Он мог смолчать, и мальчишка ушёл бы за Горн, ничего не зная, и служил бы так же исправно.
Он написал. И написал не «берегись», не «пропало», а «служи исправно». Тем же ровным почерком, каким пишут накладную. Сперва о деньгах, потом о сыне, потом опять о службе, и всё в три строки, без единой помарки.
Он не предупреждал. Он показывал, что держит его в руке.
За четыре месяца это письмо прошло через Англию, через почтовую контору, через шкиперскую часть нашего шлюпа и легло мальчишке в ладони в Рио-де-Жанейро, за десять тысяч вёрст от Ямбурга. И одним этим человек на берегу сказал всё, что хотел: «Достану где угодно».
— Вашбродь, — сказал Ермаков. — А ежели он напишет туда, что я не я?
— Не напишет.
— Отчего?
— Оттого, что тогда ты ему ни на что не годен.
Он подумал.
— Дык покуда гожусь, — сказал он.
Я не ответил. Отвечать тут было нечем, и мы оба это знали. Он сунул письмо за пазуху, придержал его локтем и сидел на краю койки, молча.
— Никому не показывай, — сказал я. — И не жги. Жечь будем, когда придумаю, зачем.
Во вторую тетрадь я в ту ночь записал две строки. Бумага у него была не бумага, а одна вдова, купленная за гривенник. Вдову у него отняли, а бумагу оставили, чтобы он ходил с нею и чувствовал, чья она.
— Вашбродь, дозвольте доложить, — сказал Прошка в дверях.
Ермаков ещё сидел на краю койки. Я не успел ему ничего ответить, и Прошка, не дожидаясь, вошёл и стал у переборки, руки по швам, как я его учил.
— Докладывай.
— Докладываю. Нынче в пятом часу пополудни шкиперский помощник Лобанов велел мне принести из лазарета бутыль уксуса. Для шкиперской кладовой, на пробу. Велел лекаря по пустякам не беспокоить. Бутыль я отнёс. Расписки он не дал. Ещё спросил, куда лекарь вечерами ходит с кружкой. Я сказал, что не знаю. Доложил.
Он сказал это ровно, одним духом, и замолчал.
Правило это я завёл сам, ещё в сентябре, когда вернул его в лазарет. Всякая просьба со стороны про лазарет идёт ко мне. Кто, что, когда и что при этом сказано. Завёл затем, чтобы Лобанов не мог брать у меня за спиной ни одной бутыли.
А уксус в шкиперской кладовой свой, и бочонок его я видел. Пробовать там нечего. Это поручение имело смысл только как проверка. Скажет ли служитель лекарю, ежели велено не беспокоить. И служитель сказал. Исполнил и сказал. Лобанов теперь знает, что всё, что попадает Прошке в уши, к вечеру оказывается у меня.
Правило моё сработало, как я его задумал. И впервые сработало против меня.
И про кружку он спросил не зря. Семь вечеров я ходил в трюм с кружкой тёплой воды и с сухарями за пазухой, и кто-то это видел. Роза у меня за бочками долго не пролежит.
Правило надо было менять. И менять его было нельзя, потому что Прошка исполнял правило буквально, всякое другое исполнял бы так же — и Лобанов нашёл бы у него дно и там.
— Ступай, — сказал я. — Спасибо.
Он ушёл. Ермаков проводил его глазами.
— Ложись, — сказал я Ермакову. — Раз уж пришёл.
Он поглядел на письмо, сложил его и сунул за пазуху, а затем лёг на койку ничком, стянув рубаху. Я поставил свечу ближе.
Полгода я обещал ему в августе. Полгода мази, разминания и растяжки, и через полгода будем глядеть, что вышло. Полгода вышли.
Спину его я знаю лучше, чем свою. Старые рубцы, белые, плоские, в три ряда наискось, от лопаток до поясницы. И поверх них — другие, розовые, помоложе, про которые я не спрашивал, откуда они.
Я взял мазь и стал работать.
Мышцы под руками были не те, что в июле. Тогда они стояли по обе стороны хребта, как доски, и под пальцами не шли никуда. Теперь они поддавались. Левая половина мягче правой, правая упрямее, но и она уходила под ладонью, когда я давил.
— Руку за голову. Левую. Доставай до правого уха. Правую. До левого.
Раньше он не доставал до макушки. Достал. Под левой лопаткой, у самого края, сидел узел. Я нашёл его в августе, плотный, с горошину, и с тех пор разминал его всякий раз.
Он был там и сейчас. Я держал на нём пальцы и знал, что это рубец внутри мышцы, оставшийся от самого тяжёлого удара в том году, когда ему было двенадцать. И никакая мазь его не возьмёт.
— Вот тут не уйдёт, — сказал я вслух. — Никогда. Болит?
Ермаков лежал, уткнувшись в руку.
— К непогоде.
— Так и будет, — сказал я. — К непогоде. Всю жизнь.
Это было единственное, что за полгода я признал неисправимым. И сказал это вслух, потому что ему это знать важнее, чем мне держать лицо.
Двенадцатого утром Ермаков был назначен в артель на берег, и я взял его с собой нести корзину до Мизерикордии. Мне надо было подтвердить у Бенту плечо на тринадцатое. Ермаков шёл сзади и молчал, как молчал всегда, и глядел по сторонам.
На улице у пристани гнали людей. Их было человек восемь, скованных попарно. У двоих на шее были железные ошейники с торчащими крючьями, и крючья эти цеплялись бы за всякий куст, ежели бежать. Их гнали вверх, к рынку.
- Предыдущая
- 12/55
- Следующая
