Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ) - Молотов Виктор - Страница 12
- Предыдущая
- 12/53
- Следующая
Отец взял план и долго хмурился над кружком, и по его лицу я видел, что рубить он бы не стал.
— Сколько ей лет?
— Вдова Гофман, у которой дом купили, говорила, что при покойном муже сажали. Лет тридцать.
— Яблоне тридцать лет не век. — Отец вернул ей план. — Сухое срезать до живого. Дупло вычистить, замазать глиной с коровяком. А весной на молодые побеги привить черенок.
— Какой?
Свои яблони отец обвёл глазами, все до одной, и только потом ответил.
— Мой. Нарежу по осени, как лист опадёт. Привезу на свадьбу.
— Дедушка, а мне? — пискнула Аннушка.
— А тебе, коза, яблок. После Спаса.
Мать ещё в первый же день, за обедом, обещала, что черенков отец даст именно мне, хотя своих яблонь он никому не даёт, даже Андрею. Угадала она во всём, кроме одного. Черенки отец пообещал Насте.
Выехали мы наутро вчетвером, с баронессой, Настей и Павлом, а Егорыч сел на козлы рядом с бутурлинским кучером. Мать с вечера велела напечь пирогов с вязигой, и от корзины под сиденьем пахло на всю карету. Ящик с инструментом я взял по привычке, заведённой ещё под Пултуском. Лежали в нём иглы, шёлк, корпия и оловянный шприц, которым я на войне промывал раны.
За Калужской заставой потянулись покосы, и над дорогой висела сухая июльская пыль, от которой у меня першило в горле.
Это была Старая Калужская дорога. Через пять лет по ней уйдёт из сгоревшей Москвы армия Бонапарта, того самого, что почти месяц назад тянулся к моему уху и звал в Париж. Москва в тот год выгорит больше чем на две трети, и наш дом в Замоскворечье с садом, скорее всего, тоже. Отцу я не мог об этом и намекнуть.
Не могу лгать себе. Думал каждый день, как бы спасти семью, как защитить дом. Но пока что я не в силах повернуть историю так, чтобы мы сохранили Москву.
Но я к этому иду. И идти не перестану.
Черенок же, который отец обещал привезти на свадьбу, ежели приживётся в Настином саду, переживёт, как я теперь понимал, и отцовский дом, и весь его сад.
Баронесса всю дорогу складывала платок вчетверо, потом ещё раз, и наставляла меня.
— На старшую, Евпраксию Ильиничну, не кричите. Она третий год худо слышит, и ей всё кажется, что на неё кричат. Обижается.
— А младшая?
— А младшая, Олимпиада Ильинична, видит всё. Про вас она через четверть часа будет знать больше вашего.
— Чем её лечат? — спросил я.
— Немец к ним ездит из Москвы, раз в месяц.
— Папенька тётушек боится больше Бонапарта, — сообщила Настя, глядя в окно. — А маменька больше папеньки.
— Настя!
— А что? Вы и сейчас платок мнёте.
Глухота, которую немец третий год лечит и не вылечил, занимала меня теперь куда больше собственных смотрин.
Спасское я увидел с последнего пригорка. Старый деревянный дом с мезонином стоял над прудом, колонны у него кто-то давно выкрасил под камень, и вокруг шумели липы. Встречать нас высыпала вся дворня, и седой лакей в ливрее екатерининского покроя доложил, что барышни ждут в зале.
Барышнями дворня звала своих хозяек, и барышням этим, как шепнула мне на крыльце Настя, было семьдесят восемь и семьдесят два года.
Старшая сидела в кресле у окна, большая и грузная, в чепце старинного фасона, и голову держала чуть набок, левым ухом вперёд. Пока мы шли к ней через зал, она дважды полезла в правое ухо серебряной ушной ложечкой. Рядом стояла младшая, сухонькая, с лорнетом на цепочке, и смотрела на меня так, что я невольно проверил, все ли у меня пуговицы застёгнуты.
Старухи понравились мне сразу, обе.
— Это он? — громко спросила старшая, глядя на меня снизу вверх.
— Он, Праша, — отозвалась младшая. — Не кричи, он не глухой.
Обедали в той же зале, под портретом их покойного батюшки. Свою ботвинью младшая отставила после первой ложки, чтобы заняться мною всерьёз, а старшая переспрашивала каждое её слово.
— Жалованье какое?
— Казённое от больницы, сударыня, — ответил я, — да частные больные. На жизнь хватает, на роскошь нет.
— Дом свой?
— Свой. На Кирочной, у самой Литейной. Половину заплатил, половину отдам к Рождеству.
— Что? — Евпраксия Ильинична поднесла ладонь к уху. — Долги, говорит, Липа?
— Дом, Праша! — крикнула младшая. — Дом у него свой! А долгов он не прячет, это уж я тебе сама скажу.
Она что-то отметила про себя и перевела лорнет на Настю, а потом снова на меня.
— А правда, что вас Бонапарт за ухо драл?
Боже мой… Когда же мне перестанут задавать этот вопрос? Кто-то один подслушал, и теперь чуть ли не вся империя об этом знает.
— Хотел, сударыня. Я поклонился, и он промахнулся.
— Кто кого драл? — переспросила старшая.
— Бонапарт его, Праша! Да не додрал!
— Бонапарт? — Старшая всплеснула руками и уставилась на моё ухо. — Француз, стало быть, хватал? Батюшки-светы…
— А правда, — перебила сестру младшая, — что Салтыковы с сумасшедшим судятся?
— Судились, сударыня. Вчера выиграли. Сумасшедших в том деле не нашлось.
— Анфиса Карповна сказывала иное.
— Анфиса Карповна в суде не была.
Тётушка хмыкнула, и по лицу её было видно, что ответ мой ей понравился. Потом она опустила лорнет на колени, и за столом стало тихо.
— А правда ли, — спросила она медленно, — что Настасья мертвецов рисует? Нам про то из журнала читали.
Баронесса побелела и стиснула в кулаке салфетку. Настя выпрямилась на стуле, и я увидел, как у неё сошлись брови.
— Неправда, сударыня, — сказал я. — Анастасия Петровна рисует то, что у живых под кожей, кости да жилы. Рисует так, что по её листам можно учиться. Таблицы её государыня Мария Фёдоровна смотрела в лорнет, вот как вы давеча смотрели на меня, и велела отдать их в Смольный, девицам в образец.
— Государыня? — переспросила младшая.
— Государыня.
— Дарья! — Олимпиада Ильинична повернулась к племяннице. — А ты нам про то ни строчки!
— Тётушка, я… — Баронесса опустила глаза. — Я боялась.
— Чего? — громко спросила старшая.
— Тебя, Праша, — вздохнула младшая. — Тебя все боятся.
Настя под столом нашла мою руку и сжала её так, что у меня занемели пальцы.
После обеда младшая сама подвела меня к сестре.
— Ну, коли вы такой лекарь, поглядите её. Третий год не слышит. Немец наш капает ей капли, пиявки ставит, а толку никакого.
Ложечку эту я приметил ещё до обеда. Раз она и при гостях лезет в ухо ложечкой, привычка давняя, и ухо у неё чем-то заложено, скорее всего, её же серой. Я попросил свечу и спросил Настю, нет ли при ней зеркальца.
У Насти оно нашлось, маленькое, в серебряной оправе. Она сама встала у кресла старшей, повертела его и поймала огонь свечи прямо в ухо. Свет лёг куда надо, и в ухе оказалось ровно то, чего я ждал. Слуховой проход закрывала тёмная пробка, плотная, вроде воска. В левом ухе было то же, только поменьше.
— В ушах у вас сера, сударыня, — сказал я громко и раздельно, глядя ей в лицо, чтобы она видела мои губы. — За три года её скопилось столько, что она закрыла звуку дорогу. Вымою, тогда и погляжу, что за ней. А ложечка ваша заколачивает её глубже.
— Ложечка? — Евпраксия Ильинична прижала её к груди. — Мне её покойная матушка подарила!
— Матушку вашу я не виню. А ложечку спрячьте.
— Что ж теперь, резать станете?
— Резать ничего не надо. Утром и на ночь закапывать масло, тёплое, по три капли в каждое ухо, два дня кряду. Сера размякнет. А в субботу я её вымою.
— Масло… — Старшая недоверчиво пожевала губами. — Какое ж вам масло? Немец мне масла не прописывал.
— Деревянное, Праша, — подсказала младшая. — Из лампадки. У тебя их в спальне три.
— Лампадное? — Старшая перекрестилась и вдруг смягчилась. — Ну, коли лампадное…
— Поглядим в субботу, господин лекарь, — подытожила младшая и сложила лорнет. — Поглядим.
До субботы оставалось два дня, и все эти два дня в Спасском смотреть станут на меня.
- Предыдущая
- 12/53
- Следующая
