Мальчик из Ямы 5: Металл (СИ) - Герко Гизум - Страница 46
- Предыдущая
- 46/59
- Следующая
Мы были пожаром. Записывать я собирался позже, если у слова «позже» останется расписание.
Гильза села на щель с четвертого удара. Первый хомут я затянул у коллектора, второй у переборки, третий, самый честный, по центру, по вспученному металлу, и свист сменил тон: из ровного, страшного, всасывающего он стал рваным, мелким, свистом щелей, а не дыры. Мири вела эти щели по звуку, одну за другой: «у второго хомута, ближе к тебе, две. У торца гильзы веер, мелкий. По центру одна, но злая».
Вот тут пришла очередь изоленты.
Я достал ее из нагрудного кармана, и она была теплая, бортовой температуры, как все, что носишь у сердца. Синяя, старая, со дна отцовского ящика, пережившая свалку, яму, Академию, два трапа и полгода каботажа в кармане человека, который соблюдал примету, не веря в нее. Отец говорил, мне пересказывали: изолента держит все, кроме обещаний. Я мотал ее поверх гильзы, по стыкам, по торцам, внахлест, слоями, выглаживая каждый виток ногтем, как выглаживают не ленту, а саму судьбу, и щели умолкали под ней одна за другой, будто им только и нужно было, чтобы их накрыли чем-то теплым.
Злая щель по центру сдалась седьмым слоем.
Стало тихо. Так тихо, как не было, кажется, никогда: тише часа тишины, записанного Мири перед срочным контрактом. Тлеющие короба дотлели под газом. Труба молчала. Секция перестала выдыхать за борт, и я стоял над бандажом, синим от изоленты, и слушал эту тишину всем, чем умел.
— Держит. — Мири уложилась в одно слово, и в нем не было ни цифры.
Давление в секции стояло на низком, но стояло. Перепад на люке начал сползать к нулю: медленно, по глотку, через уцелевшие клапаны выравнивания, которым для работы не нужна была шина, только физика. С той стороны люка стучали. Стучали давно, я слышал это краем сознания все время работы: сначала тревожно, потом ритмично, условными ударами аварийного кода, потом, когда я отстучал в ответ «двое, живы, работаем», просто чтобы мы не забывали, что нас ждут. Судя по разнообразию ритмов, у люка дежурил Пруль: за время ожидания он простучал нам, по-моему, весь известный ему фольклор.
Мы сели ждать перепад: я на палубу, спиной к рундуку, Ярне так и сидел у переборки, положив загубленные руки на колени ладонями вверх, как кладут инструмент, который сегодня больше не понадобится. Дышали. Маски отмеряли воздух по глотку, казенно и честно.
Молчание тянулось долго, и прервал его Ярне:
— Я приказал не лезть.
— Приказали.
— Пойдет в журнал. Невыполнение прямого распоряжения старшего механика.
— Понял. Сам и запишу, у вас руки заняты.
Он помолчал. Окна маски запотевали и отпотевали в такт дыханию.
— Запишешь после моей приписки. — Его ладони на коленях так и лежали вверх. — Приписка будет: распоряжение отдано с превышением полномочий. Командовать, кому жить, в мои обязанности не входит. Точка.
Я не нашелся, что ответить, и правильно сделал: на такие фразы не отвечают, их принимают на хранение. Снаружи Пруль как раз перешел от аварийного кода к художественной части: по люку, с расстановкой, шел ритм, в котором при желании узнавалась строевая песня спасателей, которую на этом борту никто никогда не пел, потому что приличия. Потом ритм сменился на что-то портовое, потом на колыбельную. Человек по ту сторону переборки разговаривал с нами всем, чем мог, а мог он кулаком и памятью, и я никогда еще не слушал музыку внимательнее.
И в этой звенящей тишине спасенного отсека, между двумя казенными глотками, я сказал то, чего не говорил вслух с той первой ночи, даже ей. Особенно ей.
— Мири. Мой отец умер вот от этой графы. Уплотнитель. Восемь лет подряд.
Она молчала. Она молчала правильно: не тем молчанием, которое ждет продолжения, и не тем, которое подбирает слова, а тем, которое просто стоит рядом и не уходит. Пять лет назад она не умела так молчать. Ее научил не я. Ее научило все это: борт, люди, тетрадь, пустые ячейки с каллиграфическими подписями.
Ярне повернул голову. Маска смотрела на меня двумя запотевшими окнами, и я не знаю, что он расслышал, а что достроил. Из маски вышла одна фраза:
— Дошло, значит, до тебя, почему я не пишу красивых рапортов.
И мы больше не говорили об этом. Ни тогда, ни после. Есть темы, которые не обсуждают: их предъявляют один раз, как документ, и убирают обратно, туда, где тетрадь и значок.
Люк открыли на перепаде в четверть: изнутри я, снаружи Тольд, вдвоем, ручной расстыковкой, воротками, в шесть рук, если считать те, что были заняты. Раньше браться было бесполезно: пока перепад выше четверти, тяги зажаты, и вороток их не берет. Ручная расстыковка люка шестой серии устроена издевательски: шесть тяг по периметру, каждую надо выбрать на пол-оборота, по очереди, крест-накрест, и очередность знает только тот, кто читал наставление, а наставление не читал никто, кроме Мири. Она диктовала мне номера тяг изнутри, я стучал их Тольду наружу, по одному удару на номер, и люк, собранный людьми, которых давно не было на свете, слушался этой эстафеты так покорно, как будто всю жизнь ждал, что его наконец откроют по инструкции.
Первым в проем сунулся фонарь, за фонарем Пруль, и по тому, как он замер, я понял, как выглядит секция снаружи глазами человека, который не провел в ней последние полчаса. Потом он увидел нас, живых, и сказал слово, которое Хеда потом вычеркнула из вахтенного журнала как непереводимое. За Прулем в проеме встал Тольд. Он посмотрел на Ярне, на его руки, на бандаж на трубе, на меня, и опросил обстановку четырьмя словами: перепуск, утечка, стармех, ты. Я ответил в том же жанре: закрыт, заглушена, в лазарет, цел. Маску я к тому времени снял, и остаток на ее манометре, как потом выяснилось при описи, составлял четыре минуты. Я эту цифру знать отказался: она из тех, что ничему не учат, а только приходят по ночам.
Ярне выводили через проем втроем, и он позволил, что само по себе было диагнозом. У люка стоял Ботва с носилками из медпункта. Носилки Ярне отверг движением брови, и Ботва не стал спорить, а просто пошел рядом, страхуя всей своей массой, как ходят рядом с грузом, у которого сорван крепеж. В лазарете он усадил стармеха, разрезал остатки перчаток, посмотрел на руки и вынес вердикт, в котором уместилась вся судовая медицина окраины:
— Руки заживут. Голова цела. Суп будет.
Гель на ожоги лег толсто, руки ушли в фиксирующие рукава, и Ярне, посмотрев на них с отвращением, произнес самую длинную фразу вечера: механику без рук положено хотя бы работающее радио, так что пусть стажер возьмет обход на себя, а докладывает сюда, и не вздумает округлять показания, он по голосу услышит.
Дальше была ночь, которую я помню работой.
Обходной контур охлаждения мы собирали до полуночи: малый круг, резервный теплообменник, перемычка через шестую секцию, все по схеме, которой не существовало на бумаге и которая рождалась в три голоса: Ярне с лазаретной койки по связи, Мири у меня в ухе, я руками. Магистраль высокого контура осталась стоять мертвой, с синим бандажом на теле, и обходной круг взял на себя ровно столько, сколько нужно, чтобы борт мог ползти: четверть тяги, не больше, температура по верхней кромке допуска.
Самое трудное в обходном контуре было не собрать его, а видеть. Датчики четвертой секции сгорели все до одного, и участок магистрали от коллектора до переборки шел для приборов черным пятном: ни температуры, ни давления, ни расхода. Мири вела это пятно вслепую, экстраполяцией: по теплу соседних переборок, по звуку потока до пятна и после, по тому, как менялся тон насоса малого круга. «Бандаж греется на два градуса выше расчетного, но стабильно. Изолента на кромке поплывет при ста двадцати, у нас восемьдесят шесть. Расход ровный: в пятне нет второй утечки, я бы услышала разницу входа и выхода». Я спросил, какова точность у такой арифметики. Она ответила, что точность у нее свалочная: плюс-минус, зато вовремя. И добавила, что месяц назад постеснялась бы работать методами, за которые в приличной лаборатории бьют, а теперь считает их своей лучшей квалификацией.
- Предыдущая
- 46/59
- Следующая
