Ловелас. Том 8 (СИ) - Взоров Илья - Страница 8
- Предыдущая
- 8/53
- Следующая
— Но я не мог уехать, — сказал Вернике. — И не мог выйти за забор без разрешения. И не мог написать письмо, которого бы не прочли. И не мог знать, зачем нужно то, что я считаю. Мне давали задачу, я решал, отдавал и никогда не видел результата. Восемь лет.
— Думаю, вы за эти годы какой-то механизм психологической защиты явно выработали.
Стюардесса принесла чаю и кофе на выбор. Мы дружно отказались, попросили еще водки. Ее тут же принесли.
И вот тогда сказал главное.
— Да, мистер Миллер. Так и есть. Я состоял в партии. В национал-социалистической. С тридцать седьмого года. Все, что со мной потом произошло — это искупление за мои грехи.
Я молчал.
— Вы сейчас, наверное, встанете и пересядете.
— Я не собираюсь пересаживаться. Продолжайте.
— Знаете, как это было? — Он говорил ровно, глядя перед собой. — Меня взяли в бюро на должность в тридцать седьмом, и начальник отдела сказал: Хайнц, заявление на стол, у нас все состоят. И я написал. Мне было тридцать девять лет, у меня родился ребёнок, и я боялся потерять место.
— И всё?
— И всё, — пожал плечами инженер. — Я не ходил на факельные шествия. Я не доносил. Я не служил в СС и не был на востоке. Я считал прочность конструкций несущего крыла и всю войну просидел за чертежной доской.
— За доской, на которой считались бомбардировщики. Которые превращали в пыль советские города. Да и не только советские.
Вернике повернулся ко мне.
— Да, — сказал он. — Именно так. Вы правы, и я не буду делать вид, что это не так.
Он помолчал.
— Тогда все состояли. Такое было время. Это, я знаю, худшее оправдание из всех возможных, и я его слышал столько раз, что меня от него самого тошнит. Но оно, к несчастью, ещё и правдивое.
— И что вы себе говорите?
— Я себе ничего не говорю, — пожал плечами Вернике. — Как я вам сказал, я за свои грехи заплатил.
— Восемью годами?
— Восемью годами, — подтвердил он. — Полностью. По счёту. Меня вывезли в чужую страну и заставили восемь лет работать на неё бесплатно — то есть за деньги, конечно, но вы понимаете, о чём я. И, знаете, я не считаю, что со мной поступили несправедливо.
Он повернулся ко мне, и я впервые увидел его глаза как следует.
— Я считаю, что со мной поступили правильно.
Внизу под крылом не было ничего, кроме темноты и облаков.
До Берлина оставалось часа три с половиной.
Я подозвал стюардессу и попросил ещё две рюмки. Может попросить сразу бутылку? Чего ее гонять туда-сюда… Но даст ли?
Вернике явно захмелел, смотрел на меня так, будто увидел старого знакомого.
— Мистер Миллер. Могу я вам доверять?
— Можете.
— Восемь лет — это очень много времени, чтобы думать. У меня была работа с девяти до шести и больше ничего. Ни газет, кроме одной.
— Правда?
— Да. Ни радио, кроме одного, которое начинало день гимном СССР. Вечером я сидел у окна и думал. — Он покрутил стопку. — И я вывел себе несколько вещей. Как формулы. Записывать было нельзя, поэтому я их выучил наизусть.
— Сколько формул?
— Четыре, — сказал он. — Хотите узнать?
— Хочу.
Он выпил и вытер губы платком.
— Первая. Справедливости не существует.
— Оригинально.
— Не смейтесь, — сказал Вернике. — Я не про философию. Я про арифметику.
Он поднял палец.
— В сорок шестом в Дессау нас было в бюро одиннадцать человек. Одинаковая квалификация, одинаковый стаж, одинаковые пайки. В ту ночь увезли шестерых. Знаете, по какому принципу?
— По какому?
— По списку, который составил кто-то в Карлсхорсте, глядя на штатное расписание. У них была разнарядка на количество. — Он поставил стопку. — Пятеро остались дома и сейчас работают в Дрездене. Один из них, кстати, был в партии с тридцать третьего, на четыре года раньше меня, и куда активнее. Его не тронули. Меня увезли.
— И что вы из этого вывели?
— Что вопрос «почему я» не имеет ответа. Его вообще не надо задавать, он ядовитый. Я задавал его первые полтора года, каждый вечер, и чуть не сошёл с ума. Потом перестал.
— И стало легче?
— Да. Стало возможно работать, — сказал Вернике.
Он попросил у стюардессы воды и запил.
— Вторая. Чуда не будет.
— Тоже не новость.
— В шарашке всегда есть слух, — сказал он, не слушая. — Всегда. Что подписан договор. Что приезжает комиссия. Что весной откроют выезд. Что кто-то в Берлине хлопочет. Эти слухи ходят по кругу, и в них верят все, включая меня.
— И?
— И восемь лет ни один не подтвердился.
— То есть надежда вредна.
— Надежда на чудо вредна, — поправил Вернике. — Она съедает то время, которое можно потратить на дело. Я знал человека, который восемь лет ждал письма от дяди, большого чина в нынешней администрации, из Гамбурга. Ждал профессионально, как работу. Он ничего больше не сделал за восемь лет. Ни-че-го. А я за то же время выучил русский и прочёл всё, что мне разрешили. Почти всю библиотеку.
— Дядя написал?
— Дядя умер в сорок седьмом, — сказал он. — Просто ему не сообщили.
Самолёт качнуло на воздушной яме, и в багажной сетке опять задребезжало.
— Третья, — сказал Вернике. — Нравиться всем невозможно.
Тут я хмыкнул.
— Это, по-моему, знает любой газетчик.
— А любой немец в сорок шестом году этого не знал, — сказал он. — Мы очень старались понравиться. Всем сразу. Русским — тем, что мы прилежные и не спорим. Денацификация, демилитаризация… И знаете, чем это кончилось?
— Чем?
— Ничем. Русские всё равно считали нас фашистами, свои — прислужниками, а на западе я, подозреваю, буду теперь считаться человеком, который восемь лет работал на большевиков. — Он развёл руками. — Я угодил ноль раз из трёх. При том, что старался изо всех сил.
— И что надо было делать?
— Не стараться, — сказал Вернике. — Просто делать своё дело как следует и не оборачиваться. Потому что кто-то будет тебя презирать в любом случае, а если у тебя нет ни одного человека, который тебя недолюбливает, значит, ты никто и звать никак.
— Это вроде Черчилль так сказал.
— Черчилль? — Он поднял брови. — Ну вот видите. Значит, я не оригинален, зато прав.
Он помолчал и добавил тише:
— Хотя от этого не легче. От этого просто спокойнее.
— И четвёртая?
— Четвёртая самая скучная. — Вернике посмотрел в чёрный иллюминатор. — У нас очень мало времени. Очень.
Я не стал перебивать.
— Мне было сорок восемь, когда за мной пришли, — сказал он. — Сейчас пятьдесят пять. Восемь лет — это, если считать по-честному, вся моя оставшаяся рабочая жизнь. Всё, что я мог сделать своего, я не сделал. Всё, что я сделал, принадлежит другой стране и лежит там в сейфе.
Немец махнул рукой в сторону хвоста самолета. Назад.
— У вас дочь.
— У меня дочь, которой было девять, а сейчас семнадцать. — Он снял очки и стал их протирать. — Мистер Миллер, я пропустил её детство целиком. Я жил с ней в одном доме, в одном городке, я видел её каждый вечер. И всё равно пропустил, потому что восемь лет думал не о ней, а о том, за что меня взяли и когда отпустят.
Он надел очки.
— Вот эта формула, — сказал он, — единственная, о которой я жалею, что вывел её поздно.
Мы помолчали.
Внизу шли облака, ровные и бесконечные, подсвеченные снизу ничем.
— У меня есть пятая, — сказал я.
Вернике повернулся.
— У вас?
— У меня.
— Мистер Миллер, при всём уважении. Вам сколько лет?
— Двадцать два.
— Вот именно.
— И у меня полтора миллиона долларов на счетах, — сказал я. — Плюс восемнадцать ежедневных газет, информационное агентство, телевизионная сеть и дом в Калифорнии с бассейном. Всё это я получил за семь месяцев. Американская мечта во плоти. Как говорят в России — из грязи в князи.
Немец удивленно смотрел на меня и молчал.
— Так вот, — сказал я. — Деньги не делают счастливым. Они делают несчастье комфортным.
— Это очень легко говорить, когда они есть.
- Предыдущая
- 8/53
- Следующая
