Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ) - Молотов Виктор - Страница 16
- Предыдущая
- 16/53
- Следующая
— Завтра перевязка в восемь, — ответил я. — Фитиль сменим вместе, погляжу, как у вас пойдёт с левой. И тетрадь по обеим палатам к вечеру, как уговорено.
Штосс задержал на мне долгий взгляд человека, который всё понял про эту манеру благодарить работой.
— Буду в семь, — сказал он.
Робек, воротясь из правления, выслушал доклад стоя, посреди лекарской, не сняв верхней одежды. Переспросил дважды. Про живот и про сон.
— Вы отворили брюхо, — проговорил он наконец, — и человек к вечеру просит каши. Салтыков, я служу много лет. Я хоронил всех, кому отворяли брюхо, всех до единого, и лекарей, что отворяли, тоже помню поимённо, им это даром не прошло. — Он потёр лоб. — Что мне писать в журнале?
— Правду, Михаил Михайлович. Вскрыт гнойник брюшной стенки. Про сон покуда не пишите ничего. Про сон я сам доложу, когда придёт срок. Числами.
Горн, уговоренный с Миронычем на четверг, пришлось отложить на день. Четверг съели сани и Тарасов живот, и на Охту я выбрался только в пятницу, к полудню.
Пустырь за слободой Мироныч выбрал по моему наказу. Голое место на бугре, ветер с залива ровный, тянет в сторону болота, и на сто шагов кругом ни жилья, ни забора. Посреди пустыря был сложен горн из дикого камня, при нём мехи, а над горном на цепях висел мой сорокавёдерный страдалец, отчищенный снаружи до тусклого блеска.
Куб, в котором враги мои гнали ртутное снадобье, пропитан ртутью насквозь, в самую медь, и никаким скребком её оттуда не взять. Выход один, тот самый, каким золотильщики золотят купола. Раскалить медь докрасна, и ртуть выйдет вон паром. А пар этот убивает вернее чахотки, только медленнее, и не знает об этом во всём городе никто, кроме меня.
Мироныч ждал меня не один. Поодаль от горна, шагах в двадцати, топтались четверо, и по рукам их я угадал ремесло раньше, чем Мироныч открыл рот. Медники со слободы. А чуть в стороне от них держался пятый, худой, в армяке не по плечу, и руки прятал в рукавах, крестом.
— Вот, барин… — Мироныч кашлянул. — Это, стало быть, Тимофей. Тимоха то есть. Про которого я сказывал. Я его… это… поглядеть позвал. И мужики сами напросились, я не гнал, вы уж не серчайте. Слух-то по слободе пошёл.
Я поглядел на Тимоху. Сорока ему не набежало. Но дать можно было все шестьдесят. Лицо серое, щёки запали на месте выпавших зубов. И руки в рукавах он держал не от холода. Он их прятал.
— Здравствуй, Тимофей.
— Здравствуйте, барин… — Голос был глухой, и на длинном слове он его потерял и начал снова. — Мироныч болтает, слышь, вы сказываете… что ремесло наше… что оно, стало быть, и есть моя погибель. Так это брехня, барин, вы уж простите на слове. Я двадцать лет золочу. Отец мой золотил. Что ж мы, дурнее всех? Сами себя, выходит, того?..
Он злился, и злость эту я понимал лучше, чем он полагал. Поверить мне значило для него признать, что двадцать лет он носил свою смерть в собственных руках, за хорошие деньги, добровольно. Такое признание страшнее самой смерти. Легче считать, что порча, что сглаз, что запил, в конце концов.
— Дурнее всех ты не был, Тимофей. Тебе просто никто не сказал. — Я подошёл ближе. — А теперь стой, где стоишь, и гляди. Я тебе покажу твою хворь глазами.
Работали по моему порядку, который я прогнал вслух трижды, покуда каждый не повторил. Лица завязаны мокрым платком, и мочить сызнова каждые полчаса. Стоять только с наветра, куда я поставил вешку с тряпкой. Работа заходами по четверти часа, после каждого отходить на пятьдесят шагов и дышать. Ближе десяти шагов к горну никого, кроме одного качающего мехи. После работы руки мыть с золой до локтя, а платье в котёл.
— Деды жгли без платков, — проворчал один из медников, но проворчал уже вполсилы, для порядку.
— Оттого дедов твоих тут и нет, — отозвался Мироныч раньше меня, и медник замолчал.
Раздули горн. Медь пошла тёмным, потом вишнёвым, потом малиновым, и над кубом заструился воздух, как струится он летом над раскалённой крышей. Больше не было видно ничего. Ни дыма, ни пара, ни цвета.
— Вот она и выходит, — сказал я громко, чтобы слышали все. — Глядите. Ничего не видать, верно? Ни дыма, ни духа. Вот этим самым «ничего» ты, Тимофей, дышал двадцать лет над своими угольями. Оно без цвета и без запаха, и в том вся его подлость. Человек его пьёт и не чует. А оно садится в тело и сидит там годами. Сперва дёсны. Потом зубы. Потом дрожь в пальцах, сперва к вечеру, после и с утра. Потом ложка мимо рта. Говори, так было?
Тимоха стоял, глядя на струящийся воздух над малиновой медью. Платок на его лице промок насквозь, и я не поручился бы, что от воды.
— Так… — выговорил он. — Всё так, барин. По череду. Как по-писаному… — Он вдруг рванул руки из рукавов и выставил их перед собой, трясущиеся, с распухшими суставами. — А теперь чего⁈ Сказать вы сказали, а теперь чего мне с этим⁈ Куда мне их теперь⁈
Четверо медников глядели в землю. Мироныч глядел на меня. И вот тут была самая тяжкая часть, тяжелее всего вчерашнего гноя, потому что вчера я мог, а нынче почти нет.
— Правду хочешь или утешение?
— Правду давайте. Утешений я в церкви возьму.
— Правда такая. Того, что ртуть уже взяла, я тебе не верну. Зубы не вырастут, и дрожь до конца не уйдёт. — Я говорил ровно, глядя ему в глаза, потому что вилять тут было подлее всего. — А вот дальше можно жить долго, ежели ты от горна с позолотой отойдёшь навовсе. К меди, к лужению, к чему хочешь, только не к жару с ртутью. Молоко пей всякий день, сколько влезет. Работа на воздухе. И через год дрожь уймётся настолько, что ложка станет доносить. Богатым не будешь. Живым будешь.
— А кто будет? — тихо спросил из-за спин один из медников. — Золотить-то? Купола, барин, каждый год золотят. Кто-то ж полезет.
Вот и вопрос, на который у меня не было ответа, и я это честно признал про себя. Этих четверых я, может, и уберёг. А по всей империи в этот самый час стоят над жаровнями сотни таких Тимох, и до каждого мне не доехать, и всякий год их станут набирать заново, потому что платят там втрое.
Всех мне не спасти. Это я знал давно, хоть и было мне думать об этом совсем уж неприятно.
— Полезут другие, — сказал я. — Не обману, полезут. Только теперь хоть вы четверо будут знать, как лезть и не сдохнуть. Расскажете своим. Даром отдаю, не жалко.
Куб калили до вечера, в три захода, с передышками. Швы, как Мироныч и сулил, пошли в двух местах, и он, оглядев их, объявил, что перепаяет по-людски и перелудит, и что сроку ему ещё неделя. Я не торговался.
Уходя с пустыря, я оглянулся. Тимоха стоял у остывающего горна, поодаль, с наветренной стороны, где я его поставил. И четверым медникам он что-то говорил, показывая трясущейся рукой на вешку с тряпкой.
Первый мой проповедник. Такому поверят скорее, чем мне.
В субботу с утра к больнице подъехал возок брата.
Андрей Салтыков вошёл в лекарскую, оглядел мою каморку с всегдашней своей канцелярской скорбью, от вопросов о здоровье воздержался и сразу перешёл к делу, что я в нём и ценил.
— Помнишь ли ты мою просьбу. Ту, странную, — проговорил он с порога.
— Помню. После Пасхи. — Я отложил перо. — Пасха прошла. Едем?
— Едем нынче же, ежели можешь. — Он сел на край стула, прямо, по-своему. — Теперь слушай, что можно сказать. Дело у нас по взысканию, казённая недоимка по подряду, и деньги там такие, что о них не говорят вслух. Все нитки ведут к одному человеку. Подрядчик, купец, зовут Никанор Фомич Лобов. Шестой месяц его не могут допросить. Всякий раз, как посылают, он в постели, немощен. При нём свидетельство, лекарь известный, подпись честная, я проверял. И дело стоит, Михайло. А стоять ему больше нельзя, у него наверху уже спрашивают, отчего стоит.
— И тебе надобно от меня одно слово. Болен или притворяется.
— Одно слово, — кивнул Андрей. — Больше ничего. Лечить его есть кому.
Дом Лобова стоял на Мойке, у самой Гороховой, богатый, каменный, и тихий той особенной тишиной, какая бывает в домах, где болеют долго. Ставни на втором этаже притворены среди бела дня. В передней нас встретил племянник, молодой человек с постным лицом и быстрыми глазами, и повёл наверх, скорбно рассказывая про дядюшкину немощь, и в скорби его было отрепетировано каждое слово.
- Предыдущая
- 16/53
- Следующая
