Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) - Тереньтьев Михаил - Страница 37
- Предыдущая
- 37/61
- Следующая
За эту минуту он и взял всё, что ему было нужно.
Ему нужен был не мой вывод — вывод он мог бы написать и сам, и написал бы гладко; ему нужно было, чтобы под этим выводом стояла фамилия человека, который четверо суток стоял в этой воде по грудь, и чтобы фамилию эту можно было назвать вслух в Петрограде, в комиссии, при людях, которые в воде не стояли и стоять не будут.
Он даже не скрывал этого, и в том была главная его хитрость: скрывать — значит признавать, что дело нечисто.
— Вашу записку я отправлю особым порядком, — сказал он. — Не со сводкой, а с моим докладом, и не в армию, а выше. Её отпечатают и разошлют по фронтам как образец полевого исследования местности. Ваше имя будет стоять на первой странице.
Я поблагодарил и спросил, сколько это займёт.
— Печатание — недели три. Рассылка — ещё месяц. К сентябрю её прочтут все.
Я посчитал в уме и посчитал напрасно, потому что считать тут было нечего: до атаки оставалось четыре дня, и всё, что предлагалось, начиналось после неё и никак её не касалось.
— А до атаки? — спросил я.
— До атаки, Николай Петрович, я бессилен, и вы это знаете лучше меня, — сказал он, и впервые за весь вечер снял кольцо и не надел его тотчас, а подержал в пальцах. — Но вот что я вам скажу, и скажу без всякой любезности. Ваша бумага не спасёт ни одного человека в назначенный день. Она спасёт людей в октябре, в декабре и весной, когда таких мест перед нами будет ещё двадцать, и командиры, которых вы никогда не увидите, прочтут, как надо мерить, и не полезут туда, куда полезут наши.
Я молчал, потому что возразить на это нечего и потому что это, вероятно, была правда.
Перед тем как просить, он дал.
Дал он вещь малую и настоящую, и дал её так скоро, что я не успел ни отказаться, ни удивиться: он спросил, кто у меня погиб на промере, записал Мохова — имя, часть, обстоятельства, — и тут же, при мне, в четыре минуты набросал представление к награде посмертно, в тех самых выражениях, какими это пишется и какими я писать не выучился, оттого что за полтора года ни одно моё представление не ушло дальше корпуса.
— Отдадут семье, — прибавил он. — И дойдёт это скорее вашей записки: награды идут по другому ведомству и другим ходом.
Я знал, что мне следовало на это ответить, и не ответил ничего, оттого что и здесь он не соврал ни в одном слове: представление дойдёт, а записка моя не дойдёт ни до кого раньше сентября.
Он убрал лист в свою папку. Эта потрёпанная папка впервые показалась мне надёжнее приказа.
— Мне нужно только одно, — прибавил он. — Ваша фамилия и ваше согласие, чтобы я мог назвать вас в докладе. Одно слово.
Он ждал.
И я, глядя на этого мягкого, приятного, ничем не погрешившего против меня человека, отчётливо понял простую вещь, которой прежде не знал: меня можно тратить, не обманывая, не приказывая и даже не прося ничего дурного, — тратить с моего собственного согласия, за настоящую пользу, которая наступит через полгода.
— Называйте, — сказал я.
Он надел кольцо.
Уже прощаясь, в дверях, он обронил, что фамилию мою впервые услышал не здесь, а ещё в мае, в Петрограде, за обедом, от лица, которого не назвал, — и что именно поэтому, приехав, спросил обо мне первым делом.
Стало быть, я был выбран до того, как написал хоть строчку.
Одиннадцатого и двенадцатого июля я делил четверть.
Это самая тяжёлая работа, какую я знаю, и тяжела она не арифметикой.
Когда тебе не дают ничего, ты пишешь бумагу и живёшь дальше. Когда тебе дают четверть, ты становишься тем, кто решает, на что она пойдёт, — и всё, что выйдет дальше, выйдет уже по твоему расчёту, а не по чужому отказу.
Двадцать две сажени настила. Двести рабочих. Три тёмные ночи.
Первое, чего я не стал делать, — дороги.
Дороги из двадцати двух саженей не выходит никакой; настелить их поперёк поймы значит вывести людей на середину и там бросить. Двадцать две сажени — это не путь, это заплата, и годятся они только там, где путь почти есть.
Такое место у меня было одно, и я знал его наизусть: на правой полосе, между сорок первой саженью сплошного твёрдого и следующим твёрдым участком, лежал разрыв в девятнадцать саженей глубокой воды с тремя окнами.
Девятнадцать саженей.
Заплата ложилась туда с запасом в три сажени, и, положенная туда, она сшивала два твёрдых куска в один — в двести шестьдесят саженей, по которым человек идёт ногами, а не плывёт.
Двести шестьдесят из пятисот.
Это по-прежнему не переправа. Это половина переправы, и вторая половина остаётся водой.
Второе, о чём я думал две ночи, — на что тратить три тёмные ночи: на работу или на разметку.
Работать в темноте настилом — значит стучать. Стучать на воде слышно за две версты, и германец, услышав стук, пристреляет место так же, как пристрелял гать, и заплата будет стоить нам роты ещё до атаки.
Размечать — значит выйти с вешками по промеру и поставить их на все двести шестьдесят саженей твёрдого, чтоб идущий ночью знал, куда ставить ногу.
Я взял разметку. Из трёх ночей — две на вешки и одна на настил, и настил класть в последнюю, перед самым делом, чтоб стук достался противнику тогда, когда отвечать на него уже поздно.
Вешки решили ставить осокой: связка осоки на палке видна в шаге и не видна в двадцати.
Резать её было некому. Двести рабочих, обещанных Ратмановым, подходили не раньше вечера двенадцатого, а осоку надо было заготовить теперь, покуда стоит сухая погода и покуда её есть где резать, не выходя на воду.
Руки дал Свешников — три роты своего батальона, тех самых, что месяц занимались на учебном поле по штабной схеме.
Гвардия резала осоку двое суток.
Я ходил вдоль и смотрел на них: обученные лучше всех, кого я видел за войну, они стояли по колено в воде с ножами и вязали снопики, и как поручик с университетом объясняет унтеру, что вязать надо туго, иначе развалится.
Смеялись они над этим сами, и смеялись хорошо — без обиды, как смеются над делом, у которого понятен смысл.
Один пожилой ефрейтор, из запасных, вязал вдвое скорее прочих и на третьем часу сказал мне, что до службы косил в Тверской губернии и что осока против настоящей травы — баловство.
К вечеру второго дня снопиков было тысяча сто, и запах стоял на всю пойму, как на сенокосе.
Триста человек за двое суток — вот чем я расплатился за то, чтобы полторы тысячи прошли гуськом.
Тут-то мне и стало окончательно ясно, чего я добился своей бумагой.
Я написал, что полторы тысячи человек могут пройти пойму только гуськом, по вешкам, растянувшись на версту, — и что это тот самый вид, в котором пехота перестаёт быть пехотой.
А теперь я сам ставил эти вешки.
Своими руками, по своему промеру, за своей подписью — и делал это старательно, потому что гуськом по вешкам они пройдут хотя бы наполовину, а без вешек не пройдут вовсе.
Отказ мой был написан точно.
И вся моя работа последних двух суток состояла в том, чтобы отказ этот исполнялся как можно лучше.
Астахов подкараулил меня у коновязи.
— Подполковник! Мне сказали про вашего утопшего сапёра.
— Понтонёра.
— Тем лучше. Как его звали?
— Мохов.
Он записал в манжету. Блокнот, как всегда, кончился.
— Я напишу о нём. Русский богатырь, отдавший жизнь…
— Он не отдавал.
— Виноват?
— Он снял верёвку, чтоб не утянуть троих. Это не то же самое.
Астахов подумал, разглядывая свою манжету.
— В газете так нельзя, — сказал он с сожалением.
— Отчего?
— Длинно. И читатель не поймёт, зачем снимать верёвку.
Я объяснил ему зачем. Он выслушал, покивал и записал в манжету три слова.
Наутро я узнал какие: «богатырь», «пучина», «жертва».
Тарабрину я сказал ночью.
— Я иду с батальоном первого.
Он не спросил зачем.
— Тетрадь возьмёте?
— Тетрадь остаётся у вас.
- Предыдущая
- 37/61
- Следующая
