Чужой берег (СИ) - Аржанов Алексей - Страница 31
- Предыдущая
- 31/56
- Следующая
Я стоял на берегу и смотрел на это во все глаза. В прошлой жизни работал в больнице на четыреста коек и считал её большой. У меня было отделение на шестьдесят коек, и я знал в лицо всех и помнил, кто где лежит.
А передо мной стояло заведение на две тысячи мест, построенное лет шестьдесят с лишним назад, в те годы, когда в России госпиталей было наперечёт. И построено для тех самых людей, которых у нас на «Камчатке» сто тридцать, и которые в моём отечестве лечатся тем, что дал им судовой лекарь.
Письмо Маршалла сработало через четверть часа.
Меня провели по длинному коридору с окнами в одну сторону. Он был такой длины, что в конце человек казался мне ростом с палец.
Врача звали Симмонс. Ему было лет сорок, и он оказался из тех, кого я узнаю в любом веке. Сухой, быстрый, с той особенной небрежностью в платье, какая бывает у людей, работающих по двенадцать часов.
Он прочёл письмо, поглядел на меня и заговорил по-латыни. Говорил он на ходовой, госпитальной латыни, и мы объяснились с первых слов.
— Русский шлюп? Который стоит на рейде?
— Он самый.
— Сколько душ?
— Сто тридцать.
— Медиков?
— Трое.
Тут он всё-таки поднял голову. Поглядел на меня поверх письма, поглядел долго, и сказал что-то по-английски, чего я не разобрал, а по лицу понял, что это было вроде «господи, помилуй».
— Трое на сто тридцать, — повторил он уже на латыни, будто пробуя на вкус. — А у меня на две тысячи одиннадцать, — он бросил письмо на стол и поднялся, отряхивая рукав, на котором засохло что-то бурое. — Идёмте. Покажу, покуда меня не хватились.
Показывал он два часа, и эти два часа стоили дороже всего, что я видел в этом веке.
Первое, что меня удивило, было устройство. У нас в лазарете две койки, и на них кладут кого попало. Ежели у меня лежит человек с переломом и человек с горячкой, они лежат рядом, потому что других коек нет.
А тут больных разделяли. Отдельные палаты для лихорадок. Отдельные для ран и переломов. Отдельные для цинготных, и это была самая большая часть. Отдельно то, что здесь звали дурной болезнью, и туда меня не повели.
Я спросил, зачем так. Симмонс ответил, что иначе горячечный заразит раненого, а раненый принесёт своё горячечному, и оба помрут. Что это давно замечено и записано в уставе.
Никакого понятия о заразе в нынешнем смысле у него не было. Он говорил про дурной воздух и про испарения. А делал при этом ровно то, что стали делать через сто лет, когда наконец поняли, отчего это работает.
Второе меня добило совсем. При поступлении больного моют. Не обтирают, а моют, целиком, с мылом. Одежду его забирают, отправляют в прожарку и выдают казённое бельё, чистое.
— И это всегда?
— Всегда. С первого дня, как этот дом открыли, — Симмонс сказал это с той особенной сухостью, с какой говорят про выигранную драку. — Первые лет двадцать тут спорили до хрипоты. Кричали, что человек в горячке от мытья помрёт. — Он повёл рукой вдоль коридора. — Мыть стали. Помирать перестали. Иначе он принесёт с собой то, что у него в платье.
Я стоял и думал, что вот эту одну строчку из их устава мне надо увезти на «Камчатку» и внедрить любой ценой.
Потому что человек, которого поднимают с нижней палубы после трёх недель в море, приходит в лазарет в той рубахе, в которой он спал, работал и потел, и в этой рубахе я его и кладу.
Дальше пошло третье. Окна открывали. В палатах шёл сквозняк, и Симмонс объяснил, что воздух меняют по нескольку раз в день во всякую погоду, потому что стоячий воздух в палате есть первейшая причина смертей.
И четвёртое, от которого я едва не рассмеялся от удовольствия. У них была своя ферма и своя пивоварня.
Молоко, овощи и мясо шли прямо в госпиталь, а не покупались у поставщиков. И пиво варили сами, потому что покупное разбавляли.
— Отчего сами? — спросил я.
— Оттого что за своё я отвечаю, а за чужое нет, — сказал Симмонс.
К обходу мы дошли к полудню.
Он завёл меня в палату цинготных, и я в первый раз увидел эту болезнь в её настоящем виде, а не в тех начатках, которые ловил на смотре в Кронштадте.
Зрелище было тяжёлое. Люди лежали с распухшими дёснами, из которых сочилась кровь, и у иных зубы держались так, что их можно было вынуть пальцами. По ногам шли пятна, тёмные, будто человека били, и пятна эти были кровоизлиянием под кожей. У одного, лежавшего у окна, старый шрам на бедре разошёлся заново.
Я остановился над ним.
— Симмонс. Это что?
— Старая рана. Зажила года четыре назад.
— И разошлась?
— Как не бывало шва, — врач кивнул. — При цинге такое бывает. Зажившее расходится.
Вот это я знал и раньше, а видел впервые. При цинге тело перестаёт делать то, что держит его вместе. Рубец, который держался годы, внезапно распускается.
Дальше он подвёл меня к третьей койке от окна.
— А вот тут не пойму.
Матрос лет тридцати, не цинготный, из тех, кого положили с грудью. Дышал часто, лицо серое. Симмонс объяснил, что третью неделю кашель, жар то есть, то нет, и что слушал он ухом и стучал, а разобрать не может, потому что справа глухо, а слева тоже нехорошо.
Я вынул трубку. Достал её из сумки не думая, потому что за две недели привык доставать её ко всякому больному с грудью.
И только вынув, сообразил, что делаю. Симмонс уставился на трубку с изумлением, но спрашивать не спешил.
Слушал я минут пять и слушал внимательно, потому что при чужом враче халтурить нельзя. Справа снизу дыхание не проводилось вовсе, и стук давал глухоту. Слева на середине шли влажные хрипы, крупные, звучные, и на вдохе слышался тот особенный треск, какой бывает, когда мокрота стоит в бронхах. Вверху слева чисто.
Я разогнулся.
— Справа у него вода, — сказал я по-латыни. — Ниже вот этой черты, — я показал где. — Не воспаление, а вода, оттого дыхания там нет вовсе и стук глухой.
— А слева?
— А слева воспаление, и оно ещё живое. Хрипы влажные и звучные, и много. Стало быть, у него две беды разом. Слева лечить, а справа, ежели наберётся больше, выпускать.
Симмонс взял у меня трубку. Повертел, поглядел на свет в отверстие, приложил зачем-то к своему уху, будто ждал, что она заговорит сама.
— Деревяшка, — сказал он.
— Деревяшка, — согласился я.
Он хмыкнул, наклонился к больному и приставил раструб. И замер.
Стоял Симмонс так с полминуты, и я глядел на его спину и знал в точности, что с ним сейчас делается, потому что сам это пережил две недели назад. Потом он передвинул трубку ниже. Ещё ниже. Перешёл на другую сторону койки, и я услышал, как он на ходу задел табурет и не заметил этого.
Потом он выпрямился. И заговорил быстро. Половины я не разобрал, а понял, что он спрашивает.
— Медленнее, ради бога.
Симмонс перешёл на латынь.
— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет я кладу на них ухо. Вы это сами сделали?
Вот тут я мог соврать. Сказать, что сам, и сказать это одним словом, и никто на всём свете не проверил бы. Лаэннек про меня не узнает, книга его выйдет через два года, а к тому времени эта трубка успела бы разойтись отсюда с моим именем.
И соблазн был. Не оттого, что мне нужна была слава. А оттого, что человеку, который три месяца доказывает своё право лечить, до смерти хочется хоть раз получить что-нибудь даром.
Только вот беда. Я знаю, как это делается на деле, и знаю имя того, кто это сделал. И присвоить чужое я не могу, и не по благородству. Просто после этого я перестану быть тем, кем себя считаю.
— Нет, — сказал я. — Это не моё.
— Чьё? — спросил Симмонс.
— Французского врача.
— Француза, — сказал он.
Тут я сообразил, во что влез. Война закончилась два года назад. Этот человек всю жизнь, с юности, резал и штопал людей, привезённых сюда с кораблей, которые дрались с французами. У него в палатах и нынче лежат старики без ног, и ноги эти оторвало французским ядром. А я стою и подношу ему французскую выдумку.
- Предыдущая
- 31/56
- Следующая
