Чужие петлицы. Дилогия (СИ) - Тард Роман - Страница 23
- Предыдущая
- 23/123
- Следующая
Он отвернулся. Знание давило, но толку от него теперь, когда всё началось, было не больше, чем от вчерашней газеты. Зато было ремесло. И были четверо, которым он был нужен живым и думающим, а не раздавленным.
— Гридя. — Воронин показал глазами вниз по течению. — Видишь мост? Деревянный, на сваях.
Гридя приподнялся, выглянул из-за глинистого обрыва, прищурился сквозь стелющийся дым.
— Вижу. Хлипкий мостишко. На кой он немцу сдался?
— Немцу — на кой, ты лучше меня знаешь. По нему через час пойдёт всё, что нас давит. Артиллерия, обозы. Брод тут один в округе, а в обход — крюк. Сможешь уронить?
В мутных глазах Гриди впервые с начала этого ада проступило что-то живое, почти радостное, — узнавание своего дела среди всеобщего безумия.
— Это мы мигом, командир, — пробормотал он, и руки его уже сами потянулись к мешку. — Прикрой только.
Они подобрались к мосту низиной, вдоль воды. Кречет залёг с винтовкой, взял на прицел дальний берег и дорогу. Лыков по команде развернул рацию, скрючившись под обрывом, и тонким, срывающимся, но чётким голосом раз за разом бросал в эфир позывные, пытаясь нащупать хоть кого-то из своих в этом сплошном вое и треске, — и не находил никого, потому что находить было уже почти некого. А Воронин лежал рядом с Гридей, прикрывал и смотрел, как тот работает.
И работал Гридя красиво. Споро, любовно, без суеты — закладывал заряды у свай, тянул шнур, бормотал под нос своё, заводское, и длинные нескладные руки его делались вдруг точными и быстрыми. В этой его работе, посреди гибели всего, было что-то почти утешительное: маленькое человеческое умение, не сломленное огромной нечеловеческой катастрофой.
— Готово, командир! Отходим!
Они отползли. Гридя крутанул машинку.
Мост встал на дыбы, переломился и тяжело, нехотя осел в воду грудой бревён. Брод в этом месте надолго стал непроезжим.
Лыков всё это время не отрывался от рации — крутил настройку, повторял позывные, ловил эфир. И эфир отзывался ему тем самым, чего Воронин и ждал, и боялся: треском, воем, обрывками чужой лающей речи, а в просветах — нашими голосами, но какими голосами! Растерянными, кричащими, захлёбывающимися. «Нас бомбят, что делать?» «Ответьте, ответьте кто-нибудь!» «Где штаб дивизии, где штаб⁈» И ни одного ответа, ни единого приказа сверху — только этот разноголосый, рваный хор слепых, потерявших управление, гибнущих людей. Связь, на которую он велел мальчишке молиться, была — и связи не было. Всё, как и было им предугадано.
Это была капля. Соринка под колесом несущейся под уклон громады, которой не остановить ни им, ни кому. Где-то рушились фронты, гибли армии, горели города, и его подорванный мостик не менял в этом ровно ничего. Воронин знал это лучше всех. И всё-таки это была их капля — первая, своя, отвоёванная у катастрофы. Они не остановили войну. Но они сделали то малое, что было в их силах, и остались живы, чтобы сделать назавтра ещё.
За рекой, на оставленном берегу, уже мелькали серо-зелёные фигурки — первые немецкие цепи входили в горящее село деловито, без спешки, как входят на сжатое поле. Кречет, лёжа, медленно повёл стволом и поймал одну из фигурок на мушку — и Воронин накрыл ладонью его руку. Рано. Один выстрел отсюда — и за ними пошлют погоню, а их четверо против целой армии. Кречет понял, опустил винтовку. Но по тому, как побелели у него скулы, Воронин понял: и этот спокойный, битый жизнью человек дал себе наконец почувствовать то, что давило сейчас на всех, — не страх даже, а глухую, тяжёлую ярость бессилия. Своя земля горела у них на глазах, по своей земле деловито шёл чужой, и поделать с этим прямо сейчас было нельзя ничего — только уйти, сберечься и ударить после, не в лоб, исподтишка, как умеет бить разведка.
— Уходим в лес, — сказал он, поднимаясь. — Лыков, сворачивай. Связи нет — будем сами. Кречет, веди.
Они втянулись в ольшаник, в спасительную тёмную чащу, и пошли на восток — четверо живых в горящем, рухнувшем за одно утро мире.
Лес сомкнулся за ними — принял, укрыл, обступил прохладной зелёной тьмой. Грохот остался позади, но не стих: он стоял теперь по всему горизонту сплошным, ровным, нескончаемым гулом, от края до края, как стоит над берегом штормовой прибой. Они шли молча, гуськом — Кречет впереди, чутьём выбирая тропу, Воронин замыкающим. Под ногами мягко пружинил мох, пахло хвоей и прелым листом. Мирно. И от этой мирной тишины за спиной у горящего мира мутило сильнее, чем от вида крови.
Воронин шёл и привыкал — спешно, на ходу — к новой, наставшей за одно утро правде. Фронта больше нет. Тыла больше нет. Нет ни флангов, ни соседей, ни приказов, ни той большой надёжной армии за спиной, на которую можно было опереться. Есть лес. Есть четверо своих. Есть он, их командир. И есть война — огромная, безжалостная, только-только разинувшая пасть, — которая отныне сделается для них всем: воздухом, хлебом, землёй и небом, единственным содержанием каждого дня на годы вперёд. Вот она и пришла — та самая война, где думать, решать и отвечать приходится самому, в одиночку, — та, что он давно сам себе напророчил. Пришла на тысячу вёрст и на четыре года раньше, чем готов был к ней хоть кто-нибудь в этой огромной, спавшей до рассвета стране.
Двадцать второе июня, которое он прожил теперь дважды — однажды в книгах, за далью лет, и однажды вот так, лицом в борозду, — осталось позади. Впереди была война — длинная, он знал, какая длинная.
Но пока — все четверо были живы. И пока этого было довольно.
Глава 11
«Котел»
Двое суток они пробивались на восток. Лесами и оврагами, в обход дорог, по которым катилось на восток железо с крестами, а навстречу, на запад, гнали пыльные колонны пленных. Ночёвки без огня, тропы, которых не знала ни одна карта, — и всё равно с каждым часом туже стягивалось вокруг невидимое кольцо.
Это и был котёл. Не аккуратная стрелка на схеме из учебника, а то, что Воронин теперь видел руками: дороги, забитые целёхонькой брошенной техникой без горючего и без приказа; накрытая с воздуха штабная колонна, разметанные по кустам секретные карты, которые уже некому было подбирать; толпы безоружных в форме, без командиров, готовых сдаться первому встречному немцу просто оттого, что некому было сказать им: держись, дерись. Армия не вся разбежалась — но управление ею рухнуло в первые же часы, ровно как он и помнил, и теперь сотни тысяч гибли и сдавались поодиночке лишь потому, что над ними не стало головы.
Воронин вёл своих и больше молчал. Сказать тут было нечего. Можно было только идти, беречь четверых и не дать общей панике, смраду разгрома затянуть в свою воронку ещё и их.
Дважды за эти сутки им встречались бредущие окруженцы, и дважды иные из них просились пристать к группе — сбиться в кучу, как сбиваются в беде. И дважды Воронин отказывал, как ни тяжело это было. Не из чёрствости — из расчёта. Толпа — это шум, это след, это паника, это чужие, непроверенные люди, среди которых — он в том скоро убедится самым жестоким образом — мог затесаться кто угодно. Четверо притёртых, понимающих друг друга с полуслова, пройдут там, где сгинет растерянная толпа. Он гнал от себя лица тех, кому отказал, — усталые, обиженные, обречённые лица, — и твердил про себя одно: всех не спасёшь. Спасают не всех, а тех, кого можешь спасти. Спасают расчётом, а не жалостью. Жалость на этой войне — роскошь, которую он позволит себе потом, если будет оно, это «потом».
Так они и шли — на восток, на гул, в редеющую с каждым часом щель между сходящимися немецкими клиньями.
Раз пришлось почти час пролежать в придорожном кювете, в жгучей крапиве, пропуская нескончаемую немецкую колонну: танки, грузовики с пехотой, тягачи с орудиями, мотоциклы с колясками — вся эта серо-зелёная, уверенная, прущая на восток сила, что ещё двое суток назад была для здешних мест лишь тревожным слухом, а теперь катилась по их земле полновластной хозяйкой. Лыков рядом мелко дрожал — не от страха даже, а от той бессильной, унизительной ярости, какую испытывает безоружный, глядя на торжествующего сильного. Воронин придавил его к земле ладонью: лежи, не дыши. Сейчас они — мыши под ногой слона. И вся их сила, всё их будущее — в том, чтобы слон их не приметил. Пока — не приметил.
- Предыдущая
- 23/123
- Следующая
