Чужие петлицы. Дилогия (СИ) - Тард Роман - Страница 17
- Предыдущая
- 17/123
- Следующая
Глава 8
«Москва, спецшкола»
Командировку Воронин получил через десять дней после возвращения с границы — и понял по ней о своём положении больше, чем по всем разговорам, вместе взятым.
Бумага была короткая, казённая: лейтенанта Рябова откомандировать в Москву, на курсы усовершенствования при Высшей специальной школе Генштаба, сроком на две недели, для повышения квалификации. Всё чинно. Всё гладко. Вот только младших лейтенантов, вчерашних госпитальных, на курсы при Генштабе не выдёргивают за гладкие глаза — туда отбирают, туда присматриваются, туда зовут не учить, а смотреть.
Зотов вручил ему предписание сам, в своём тесном кабинете, и при этом не глядел в глаза — разглаживал ладонью угол карты, медленно, как разглаживал всегда, когда не хотел говорить лишнего.
— Поедешь, — сказал он. — Поучишься. Москву поглядишь.
— Слушаюсь. Это вы, товарищ полковник, расстарались?
Зотов помолчал. Потом всё же поднял на него тяжёлые серые глаза.
— Я о тебе наверх отписал. После того утра. — Он не уточнил, какого утра; уточнять было незачем. — Так, мол, и так, есть толковый командир, просится доучиться. Думал — тебе же на пользу: подальше отсюда, повыше глазами. — Он чуть скривил губы. — А наверху, видать, прочитали по-своему. Заинтересовались. Не курсами твоими. Тобой.
— Это плохо или хорошо, товарищ полковник?
— А я знаю? — Зотов отвернулся к окну. — Может, в гору пойдёшь. А может… Ты вот что, лейтенант. Там, в Москве, народ ушлый. Не чета нашему особисту. Тот хоть в лоб копает, его видать. А эти ласково копают, с улыбочкой. С чайком. Так что ты там — гляди. Будь толковым ровно настолько, чтоб не зря позвали. И ни на полслова больше. Понял меня?
Воронин понял. Это был, пожалуй, самый дельный совет, какой он получил в этой жизни.
В Москву он ехал ночь и половину дня, в общем вагоне, на жёсткой полке, и всю дорогу глядел в окно на разворачивающуюся ленту страны — той самой, обречённой, спящей, которую он один в этом вагоне знал наперёд. Менялись за стеклом перелески и поля, мелькали полустанки с бабами, торгующими варёной картошкой, проплывали бревенчатые избы и редкие краснокирпичные станции, и всё это было прочно, обыкновенно, мирно — и всё это через пять недель станет прифронтовой полосой, а через два месяца — тылом наступающего вермахта.
А потом за окном встала Москва.
И вот тут с Ворониным случилось то, к чему он, как ни готовился, готов не был.
Он знал этот город. Знал слишком хорошо — по той, прошлой, далёкой жизни, в которой Москва была громадным, гудящим, стеклянно-бетонным муравейником в двенадцать миллионов душ, прошитым кольцами дорог и подземки, утыканным башнями, которым не видать вершин из-за низких туч. Тот город сидел у него в памяти намертво. И вот поезд вкатывался под закопчённые своды вокзала, и Воронин смотрел из окна на другую Москву — низкую, просторную, удивительно молодую. Не было башен. Не было половины набережных. Там, где в его памяти к небу уходили громады, стояли двух- и трёхэтажные дома с облупленной штукатуркой, лепились церквушки с обезглавленными куполами, тянулись пустыри и заборы. Город был тот же — и не тот; узнаваемый в костях, в изгибе реки, в имени улиц — и бесконечно чужой в плоти.
Он шёл по Москве сорок первого года, и память не давала ему покоя. Вот площадь — он знал, что здесь будет, что встанет, во что её закатают. Вот улица Горького, широкая, новенькая, в кумаче и портретах, с громкоговорителями на столбах, из которых лилась бодрая медь марша, — и он знал, что́ польётся из этих самых раструбов через пять недель, каким голосом и какие слова. Вот спускается он на эскалаторе в метро — в то самое метро, по которому ездил тыщу раз, только мрамор тут был ещё свежий, не затёртый миллионами ладоней, и бронзовые фигуры на станции глядели начищенно и гордо, не ведая, что под этими сводами скоро будут спать вповалку, спасаясь от бомб.
Один раз он остановился на мосту через реку и долго стоял, опершись о парапет, глядя на кремлёвские башни, на рыжее закатное солнце в окнах, на лодки, на мальчишек с удочками. Всё это было — и всё это он уже когда-то терял, читая страницы про осень этого самого года: про то, как город вмёрзнет в тревогу, как поползут слухи, как в октябре подойдут к нему вплотную, как побегут одни и встанут насмерть другие. Он стоял на тёплом майском мосту, среди беспечных рыбаков, и картина эта стояла перед ним так ясно, словно уже случилась. И ничего нельзя было поделать — ни крикнуть, ни предупредить, ни отвести беду. Можно было только смотреть и молчать.
Школа помещалась в старом особняке в одном из тихих переулков — за глухим забором, без вывески, с неприметной охраной у ворот. Воронин предъявил предписание, его сверили, занесли, провели. Тяжёлая дверь закрылась за спиной мягко и плотно. И по тому, как она закрылась, он сразу почувствовал: вот теперь начинается главное. Сюда его и звали. Не Москву смотреть.
Учили — если это можно было назвать ученьем — обстоятельно, неторопливо и совсем не тому, чему учат на курсах усовершенствования строевых командиров.
Воронин ждал тактики, матчасти, уставов — обычной шлифовки, какую проходят в таких местах, — и первые день-два всё шло будто бы так: лекции по организации немецкой дивизии, занятия по топографии, разбор приёмов чтения местности. Но очень скоро, исподволь, под спудом этого обыкновенного, он начал различать другое, тихое и неотступное течение, ради которого его, как он всё яснее понимал, сюда и привезли. Преподаватели — двое или трое, неприметные, в годах, с той особой стёртостью лиц, какая отличает людей, привыкших не запоминаться, — задавали ему вопросы, и вопросы эти, начинаясь с тактики, неизменно и плавно соскальзывали к нему самому: как он рассуждает, отчего пришёл к такому выводу, а не к иному, где такому научился, кто его этому учил, и не сам ли он, часом, до всего этого додумался.
Был среди них один — пожилой, сухой, с прокуренными усами и тихим, словно бы извиняющимся голосом, — который вёл с Ворониным то, что называлось «индивидуальной беседой», и тревожил его больше прочих. Этот не спрашивал в лоб. Этот заходил издалека, кружил, заговаривал о пустяках — о погоде, о бежицких краях, о том, как нынче кормят в столовой, — и в самой середине безобидного разговора вдруг ронял короткий, точный, как укол шилом, вопрос, рассчитанный на то, чтобы собеседник, разнежившись, ответил не думая. Откуда, мол, лейтенант так складно знает повадку немецких штабов? А приходилось ли прежде иметь дело с картами крупного масштаба? А не доводилось ли служить при штабе повыше дивизионного? Воронин научился чуять эти уколы за версту — по едва заметной перемене в голосе, по тому, как старик переставал на миг возиться со своей трубкой и замирал, ожидая ответа. И всякий раз отвечал просто, бедно, чуть невпопад, как ответил бы человек, которому и сказать-то нечего, кроме затверженной анкеты. Старик кивал, прятал разочарование за облачком дыма и кружил дальше, заходя с новой стороны.
И Воронин, чувствуя под ласковыми расспросами знакомое, хищное прощупывание, повёл здесь самую выматывающую из своих войн — войну против собственного умения, которое так и норовило проступить наружу одной слишком верной фразой, одним движением мысли, какого неоткуда взяться у лейтенанта из-под Брянска. Это было всё равно что мастеру держать часами кисть в кулаке и малевать криво, зная, что любой верный штрих тут же заметят и возьмут на карандаш те тихие, внимательные люди, что сидели напротив.
Особенно памятен ему сделался один разбор — задача на оценку вероятных действий противника, положенная перед ним на стол как бы между прочим, в ряду прочих учебных. Воронин глядел на знакомые до боли очертания западной границы, на синие стрелы возможных немецких ударов, и понимал с холодной ясностью, что задача эта — ловушка, и что от него ждут не решения, а проговорки: вот сейчас он, увлёкшись, выложит то, чего знать не может, расставит стрелы слишком точно, назовёт слишком верные сроки, — и капкан захлопнется. И он решил задачу так, как решил бы её хороший, думающий, но обыкновенный командир: грамотно, осторожно, с оговорками, с двумя-тремя добросовестными ошибками в деталях, оставив самое страшное знание при себе, под спудом, где оно жгло его и просилось наружу. Он сдал работу и по лицам принимавших — гладким, ничего не выражающим лицам — так и не сумел понять, прошёл он эту проверку или, напротив, насторожил их именно своей нарочитой осторожностью. И эта невозможность прочитать противника мучила его сильнее всего: впервые за долгое время он сидел по ту сторону стола, по которой сиживали когда-то его собственные подопечные, — и сполна, до донышка, испил то бессилие, которое сам когда-то так умело наводил на других.
- Предыдущая
- 17/123
- Следующая
