Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Тереньтьев Михаил - Страница 8
- Предыдущая
- 8/60
- Следующая
Над головой ещё свистело. Зло. Всё реже. Минута. Другая. Две минуты всего, а казалось — и нисколько, и целый век разом.
Потом всё кончилось — так же внезапно, как и началось.
Уцелевшие германцы откатывались к лесу, отстреливаясь на ходу и волоча двоих под руки. Я не велел бить им вслед и не пустил людей в погоню: гнать по чистому полю горсткою стрелков битую, но вышколенную партию значило вывести своих прямо под молчащую пока опушку, за которой могло сидеть невесть что — рота, пулемёт, пустота. Проверять это ценою людей я был не намерен. Дорога очищена, хутор за нами — большего от боевого охранения здесь и не требовалось. Я поднялся из-за нагретой солнцем ограды, и поле уже ничем не походило на ту прибранную пустошь, что лежала передо мной полчаса назад. В лозняке, в низине, у самого амбара темнели неподвижные серо-зелёные пятна. Над одним кто-то ещё слабо шевелился и звал — негромко, без надрыва, на своём гортанном наречии, повторяя два-три слова раз за разом, всё тише. Ни торжества, ни охотничьей гордости во мне не было. Было то, что приходит всегда после такой работы: трезвая, чистая, нехорошая пустота.
Свои, по счастью, все целы. Один лишь был задет — вскользь, по плечу, навылет через мякоть, так что кость осталась цела. Его усадили к ограде, распороли рукав. Рану присыпали йодоформом из пакета, замотали наспех, но туго; кровь на серой гимнастёрке уже подсыхала бурым по краям. Парень был бел от первой в жизни потерянной крови — и тут же забыл про неё от радости, что цел: скалился, хорохорился перед товарищами и всё просился «ещё разок проучить германца».
— Проучишь, не горюй, — сказал я ему без злобы. — За германцем не станет: он про нас теперь помнит и непременно придёт спросить сдачи. На всех хватит, ещё навоюешься, герой.
Храбрость задним числом дёшева, а в деле он держался недурно — и пусть пока тешится тем, что цел.
Ствол максима ещё дышал жаром, от кожуха его тянуло палёным маслом и горячим металлом, а стреляные гильзы устилали землю за оградой так густо, как устилает осенью двор палая шелуха. Зотов меж тем уже отвёл из фляги воду в раскалённый кожух, чтоб та не закипела в нём вконец.
Гулько сидел подле умолкшего пулемёта, привалившись спиною к ограде, дышал ещё загнанно и глядел на собственные руки так, будто видел их впервые и не вполне понимал, чьи они и как вообще очутились при нём. Этот взгляд я знал хорошо: сам глядел точно таким же на эти же самые руки два дня тому назад. Я опустился рядом с ним на корточки, ничего при том не говоря и ни о чём не спрашивая, и просто положил мальчишке ладонь на плечо, и держал её так до тех пор, пока он не выдохнул наконец до самого дна и не перестал мелко дрожать. Ладонь у него была черна от пороховой копоти, и копоть эта пристала к моей.
Я послал назад, к роте, человека с известием, что опушка занята, дорога чиста и путь открыт, и, пока тот бежал низиной, прошёл сам по короткой нашей позиции, оглядывая людей и дело их рук. У амбара двое моих солдат склонились было над убитыми германцами — не из жалости, а по солдатскому неистребимому любопытству да в надежде на трофей, на добрый ножик или непустой кисет, — и один уже тянул из-под убитого ремень с подсумками. Я окликнул его — негромко, но так, что он отдёрнул руку, как от горячего. Не оттого, что чужие карманы — святыня: на войне с убитого берут, и грех тут невелик. Оружие и патроны — берите, это дело. А ремень я велел вернуть. На пряжке у германца, литой по жёлтой меди, шёл их вечный девиз — «С нами Бог». Тот же, что у нас на образах. Я провёл по нему большим пальцем и отвернулся. Враг был доброго ремесла, дрался чисто, без подлости, и лёг как солдат. Большего я о нём знать не хотел.
Зотов меж тем обошёл позицию хозяйским неспешным шагом, оглядел рассыпанные за оградой горячие пустые гильзы, и место, откуда бил максим, и ту ложбину, по которой так уверенно пришёл и в которой почти весь и остался германский дозор. Носком сапога он сгрёб в кучку стреляные гильзы у пулемёта, прикинул их на глаз — много ли вышло на дело, — сводя в неторопливом уме одно с другим, причину со следствием, мой замысел с тем, что из него вышло. Наконец остановился передо мною и поднял глаза — тёмные, спокойные, очень внимательные глаза мастерового, что привык доверять не словам, а сработанной на совесть вещи.
— Складно вышло, вашбродие, — проговорил он не спеша, обстоятельно. — А кабы как учили, на бугор, — лежали бы там сейчас мы, а они бы нас вдоль ограды и причесали. — Он помолчал, поскрёб щетину на скуле. — Где ж это вы навостриться-то успели, а? Студент будто, из господ, белоручка, а воюете — словно весь век только тем и кормились.
Вот оно. Тот самый вопрос, которого мне было никак не миновать и который рано или поздно должен был прозвучать, — и я знал наверное, что он прозвучит, ещё прежде, чем Зотов раскрыл рот.
— Не помню, — ответил я ему. — Контузия. Само как-то вышло.
Звучало это скверно даже на мой собственный слух, отговорка была шита белыми нитками и трещала по швам. Засаду на роту я выстроил без сучка, а соврать унтеру складно — на это ума не достало; видно, не всякому, кто прочёл лишних книг, и врать-то выходит умнее прочих. Но лучшего у меня не было, а правды сказать я не мог ни ему, ни кому другому на свете. Зотов поглядел на меня ещё мгновение, прикидывая на глаз, верю ли я сам в то, что говорю. Не поверил, разумеется. Но и допытываться не стал. Нынче было ещё рано.
Теперь люди уже поглядывали на меня иначе. Не доверием ещё — его на войне выслуживают не одним удачным утром, — а тем настороженным, цепким вниманием, каким провожают человека, в котором ещё не разобрались, но которого уже начали принимать в расчёт. Поутру меня тут оберегали втихомолку, как оберегают порченого, чтоб не наделал сдуру беды; теперь украдкою примеряли. Доверия в этих взглядах ещё не было — было первое сомнение в собственной правоте насчёт контуженого прапора. С него-то всё и начинается.
Я стоял у нагретой ограды, грел о камень ладони и глядел на свой умолкший пулемёт — там, где он сделал своё дело. Даты у меня в голове плыли и таяли, числа путались. Но поставить пулемёт куда надо, прочесть на местности мёртвую зону, придержать огонь до последнего мгновения, не повысить голоса, когда над головой зло свистит чужой металл, — вот это держалось, не таяло. Этого у меня было не отнять. Ротный мастеровой, что знает своё дело туже прочих и тем покупает доверенным ему людям лишний день да отыгранную у смерти версту. Невелика честь. Но уже лучше, чем могло быть.
Пулемёт мой стоял не по уставу, зато все до единого, кто вышел нынче поутру со мною на эту тихую опушку за брошенным хутором, к вечеру остались живы. Все до единого. И этого мне покуда было довольно.
Глава 4
«Имя на карте»
К палатке батальонного меня привёл вечерний рапорт. Ротный с некоторых пор велел подавать ему на ночь сводку по взводу — сколько в строю, сколько отстало, чем разжились за день — и подавать лично, не через посыльного; должно быть, проверял заодно, оклемался ли его контуженый прапор или всё ещё блажит. Я отыскал капитана Брусникина у штабной палатки и застал его не одного.
Перед палаткой, на составленных ящиках, под жестяным фонарём с закопчёнными стёклами, была разложена карта. От фонаря тянуло керосиновым теплом, и мотыльки били в стекло с тихим сухим стуком. Над картой склонились несколько человек — батальонный, два ротных, при них ещё кто-то из приданных, кого я не знал. Меня заметили, я доложил вполголоса, Брусникин кивнул, не оборачиваясь: погоди, мол. И я остался стоять чуть поодаль, в тени, с бумажкою своей сводки в руке.
- Предыдущая
- 8/60
- Следующая
