Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Тереньтьев Михаил - Страница 15
- Предыдущая
- 15/60
- Следующая
Германец отошёл — за деревню, на следующий скат, без паники, грамотно, огрызаясь короткими очередями. Позиции ему было не вернуть, деревни не удержать, раз русские нашли обход, — он это рассудил и отвёл людей целыми, чтобы драться за них завтра. Я бы на его месте сделал так же. У того, второго номера, что лежал теперь в сарае, я нашёл потом за обшлагом сложенную вчетверо открытку с готической вязью и церквушкой на лицевой стороне — недописанную, без последней строки. Не дописал. Должно быть, всё ждал минуты, как Сорока со своим сказом, да минута и не вышла. Я сунул её обратно ему за обшлаг и про врага думать перестал. Держать его за дурака я и не собирался — оттого и не подставился сдуру.
Своих я недосчитался троих. Двое ранены. Один убит — пожилой, из запасных, отец семейства, должно быть. Это была малая кровь. Полк за тот же брод, в лоб, у моста, заплатил вдесятеро — я после видел их на отмели, своих, много. Мой взвод обошёлся дёшево не чудом и не везением, а тем одним, что мы полезли не туда, куда нас ждали. И всё же трое — это тоже потеря.
Раненого молодого — того, что громче всех нынче поутру гоготал над Сорокиной тёщей, — перевязали и понесли мимо меня к двуколкам, в тыл. Он был сер лицом, закусывал губу, чтоб не стонать, и всё косился на своё замотанное плечо с тем детским, обиженным недоумением, с каким глядят на впервые подведшее их молодое тело. Я придержал на миг носилки, наклонился. Говорить было нечего — что тут скажешь. Я просто положил ему ладонь на здоровое плечо, подержал — дойдёшь, мол, жить будешь, не из таких выкарабкивались. Он попробовал усмехнуться в ответ — не вышло, дрожала губа. Его понесли дальше, в сумерки. Думаю тёща его теперь не так интересовала.
А за деревней, на захваченном скату, начиналось то, что встревожило меня куда сильнее всякого брода.
В деревню влетел верховой ординарец — без шапки, на взмыленной лошади, с шалыми глазами. Он искал штаб соседнего полка, того, что с утра должен был идти справа, в версте, прикрывая нам фланг. А соседнего полка справа не было. И штаба его не было. Никто у нас не знал, куда он делся: ушёл вкось ещё затемно, по своему ли, по чужому ли приказу, и связь с ним порвалась начисто. Между нами и дальним правым корпусом снова зияла дыра — та самая, в которую я тыкал пальцем штабному и за которую был высмеян.
С востока, издалёка, весь день глухо погромыхивало. Там, за лесами, шёл, видать, большой бой, не нашей деревне чета. Чей он и как идёт — не знал никто, и оттого громыхание это было хуже всякой ясной вести. Через деревню тянулись чужие, отбившиеся от своих солдаты — из других рот, из других полков; они спрашивали дорогу, и никто не мог им ответить, и они брели дальше наугад. Армия теряла саму себя по кускам, тихо, без единого большого удара.
Иные из этих отбившихся приставали и к нам — поодиночке, по двое, потерянные, без командиров. Один подошёл, стал навытяжку перед прапорщиком, как перед генералом, и всё не мог выговорить, из какой он роты, — губы тряслись. Я не гнал. Лишний штык не лишний, а человек при деле меньше шалеет, чем человек, бредущий невесть куда. Велел Зотову переписать приставших, свести в особое отделение и накормить чем бог послал. Так, по зёрнышку, по одному прибившемуся, и набирается на войне то, что после гордо назовут отрядом.
В крайнем дворе спорили двое — наш батальонный адъютант и приставший откуда-то чужой капитан. Один тряс предписанием закрепляться здесь, другой — приказом идти вперёд, на третий скат. Оба приказа были подлинные, оба со штабными печатями, и оба в лоб противоречили друг другу. Капитан кричал, что без связи с соседом идти дальше — верная гибель. Адъютант, молоденький, с пушком на верхней губе, отвечал, что приказ есть приказ и рассуждать не велено, и при каждом слове рубил воздух ребром ладони, будто загонял гвоздь. Оба были по-своему правы. Оба бессильны. А бумаги меж тем решали за них, и решали худо: пока двое честных людей тыкали друг в друга печатями, минуты текли — а минут на войне противник никому не дарит. Две печати, оба раза круглые, оба раза казённые, и обе врозь — где-то далеко, не замочив сапог, два умных человека, друг про друга не зная, развели нас по двум дорогам, и каждый остался доволен собой. А расхлёбывать тут, в крайнем дворе, под германский погром с востока. Эту перебранку над бумагами я не любил пуще самого боя. В бою хоть видно, кто чего стоит.
Ждать, чем кончится спор, я не стал. Спорь не спорь, а взвод мой стоял на голом скату, патрона по обойме на брата, и за ним надо было смотреть. Я отвёл людей за каменную ограду, к тому самому сараю, что мы же и взяли: там был камень, была тень, был сектор на дорогу. Велел окопаться по краям, выставил дозор, послал двоих сыскать патроны — у убитых, у отбившихся, где придётся. Сорока меж тем пересчитал котелки и прикинул, у кого что осталось в мешке на ужин. Зотов осматривал трофейный германский пулемёт — целый, с полными лентами, добрая машина. Обтёр затвор рукавом, попробовал ход, причмокнул сквозь соломинку.
— Гляди ты, вашбродие. Чище нашего держат. Аккуратисты.
— Аккуратисты, — согласился я. — Вот ты за ними и прибирай. Раз нам его подарили — носить тебе. Не растеряй по дороге, хозяин.
Зотов хмыкнул, перекатил соломинку в другой угол рта и больше ничего не сказал — взвалил, мол, понятно. Я велел пулемёт беречь и тащить с собою: пригодится, и скоро. Всё это была мелкая, чёрная, привычная работа — та, что и держит людей живыми, пока наверху спорят над бумагами.
К ночи я обошёл свой клочок обороны ещё раз. Трофейный пулемёт мы вмуровали в углу ограды, меж камней, так чтоб бил вдоль дороги и сам был прикрыт; лент к нему хватало с лихвой. Дозорных я переставил так, чтоб держали и дорогу, и тот овражек сбоку, откуда удобнее всего подобраться в темноте. Патронов набрали с грехом пополам, по полсотни на ствол — негусто, а жить можно. Люди жевали что у кого было и тихо, вполголоса, говорили о доме, как всегда говорят солдаты, когда отпустит и выдастся минута. Я не мешал. Пусть говорят. Завтра будет завтра, а нынче они были живы, накормлены кое-как и прикрыты камнем — а большего на этой войне командир за своих и не выторгует.
Брусникин нашёл меня уже в сумерках, у сарая. Постоял, поглядел на трофейный пулемёт, на окопанный взвод, на выставленный дозор. Лицо у него было усталое, тяжёлое.
— Чисто взял переправу, прапорщик, — сказал он наконец, нехотя, будто слова из него тянули клещами. — Чисто. — Он достал из кармана большие, старого серебра часы на потёртом ремешке, откинул крышку, поглядел на стрелки и щёлкнул крышкой обратно. — Полк у моста полроты в воде оставил. А ты — троих. — Ещё помолчал. — Учитель из тебя, что ли, выйдет. Из контуженого.
Теплее этого я от него ещё ничего не слыхал. Он повернулся и пошёл к роте — грузный, ссутулившийся, припадая на левую ногу сильнее, чем поутру. А я остался стоять, и на душе было не то чтобы тепло, а твёрдо: ротный начинал мне верить. За кадровым капитаном следом, дай срок, и рота поверит. А роту, поверившую командиру, из мешка вывести можно. Без неё — нельзя.
— Доскажу, что ли, про тёщу-то.
Сорока сидел на завалинке у крайнего дома — уже сухой, уже с раскуренной трубкой. Вокруг него опять, как ни в чём не бывало, сбивались уцелевшие — те самые, кого час назад я вёл через ледяную воду. Война откатилась за околицу, и балагур, верный себе, возвращал людей к жизни единственным своим умением — складным, неспешным словом.
— Так вот, про тёщу. Винтовку держи, как тёщу: крепко, с опаской и каждый божий день чисти, не ленись. Станешь нежить да забывать — она тебя в самый нужный час и подведёт, осечкой, на глазах у всего честного народа. А будешь холить да побаиваться — выручит, родимая: и от германца отобьёт, и до дому доведёт. Вот и весь сказ. Тёща не тёща, а у кого винтовка ухожена — тот солдат добрый и зять хоть куда.
Засмеялись. Не так звонко, как смеялись бы поутру, до брода, — потише, поглуше, поустало. Но засмеялись. И это было хорошо. Это держало людей крепче всякого приказа.
- Предыдущая
- 15/60
- Следующая
