Оттепель (СИ) - Смирнов Роман - Страница 34
- Предыдущая
- 34/68
- Следующая
Кравцов сложил лист, спрятал его во внутренний карман гимнастёрки. Лицо его не выражало ничего, кроме усталости. Усталость эта была, может быть, от язвы, может быть, от того, что эту речь он прочитал с третьего числа уже четыре раза, по числу маршевых рот, и каждая рота была другая, и каждый строй смотрел на него по-своему, и лица в строю он запоминал не специально, а само собой, и от этого, может быть, у него каждый вечер портилось пищеварение и горела язва.
Сёмин в строю его слушал. Речь была не плохая. Без пафоса, без нарочито сдержанной риторики, без специально подобранных слов о Родине. Кравцов читал то, что считал нужным сказать, и читал это без театра. Сёмин таких политруков на фронте до плена не помнил; политрук его роты в июле сорок первого говорил по-другому, громче, с напряжённой интонацией, и в этой напряжённости было что-то, что солдаты слышали как фальшь. Кравцов был другой.
После напутствия рота разошлась.
Ужин в семь. Лёгкий — щи, хлеб, чай. Тяжёлая еда перед сном перед эшелоном не рекомендовалась. Сёмин ел ровно столько, чтобы не быть голодным, и не больше. Прохоров ел так же.
В девять часов Сёмин лежал на своей койке. Казарма была почти пуста — рота, кроме нескольких человек, ушла на последний инструктаж по эшелонной погрузке, и Сёмин остался один, потому что инструктаж этот был для тех, кто будет в эшелоне старшими по вагонам, а Сёмин старшим по вагону назначен не был. Он лежал и смотрел в потолок, на знакомую трещину, и думал о том, что эту трещину завтра он больше не увидит.
Простыня была белая. Подушка — мягкая. Окно открыто, и через окно входил вечерний воздух, тёплый, с запахом цветущей липы откуда-то со стороны улицы. В Костроме липы цвели в начале июня, и запах этот, который Сёмин знал ещё по Тамбову, где липы тоже росли вдоль улицы Карла Маркса, был тот запах, который в любом русском городе означал лето.
Он думал о завтрашнем дне без тревоги. Тревога была год назад, в июне сорок первого, в казарме под Минском, когда он лежал на нарах перед отправкой и не спал, потому что не знал, что его ждёт. Сейчас он знал. Не до подробностей, не до места и времени, не до того, кто из трёхсот двенадцати вернётся и кто нет, но в общих чертах — знал. Знал, что эшелон. Знал, что потом распределение по дивизиям. Знал, что потом окопы, или штурмовые группы, или рубеж обороны на Двине, который, по слухам, готовится к большому делу летом. Знал, что в этом большом деле ему достанется его доля, и доля эта будет тяжёлая, и в этой доле он либо погибнет, либо нет, и от него зависит часть, но не вся, и остальное зависит от случая, от снаряда, от чужой ошибки, от чужой удачи.
Эта определённость не радовала и не пугала. Она просто была. Сёмин лежал на простыне в казарме сорок седьмого запасного стрелкового полка, и тело его было готово, и руки знали карабин, который завтра окажется в эшелоне, и пилотка лежала на табурете рядом, и сапоги стояли носками к проходу. В одиннадцать вечера в казарму вернулись остальные с инструктажа, и было ещё пятнадцать минут шума, и потом старшина выключил свет, и казарма затихла.
Сёмин уснул около двенадцати. Последняя мысль была не о завтрашнем дне, не о фронте, не о Хаммельбурге, не о Грише и не о Лисицыне. Последняя мысль была о Костюке. О том, где он сейчас. И о том, что хорошо бы, чтобы Костюк был в каком-нибудь тёплом месте, восточнее Урала, на пенсии по инвалидности, в комнате с печкой и с окном, из которого видны деревья. Чтобы Костюк сидел у окна, и смотрел на деревья, и три чёрных пальца на левой руке у него уже отрезали в госпитале, и культи зажили, и больше ничего не болит. Чтобы Костюк, сидя у этого окна, посмотрел иногда в сторону запада, откуда они когда-то ехали вдвоём из Батуми в одном вагоне, и подумал бы о Сёмине, и подумал бы о нём как о живом, не как о погибшем. Чтобы это совпало.
И с этой мыслью Сёмин уснул, и спал спокойно, и в три часа ночи дежурный по полку прошёл по двору с фонарём, проверяя посты, и луч фонаря на секунду пробежал по окну казармы, по простыне Сёмина, по его лицу, и Сёмин не проснулся, потому что тело знало, что ему нужно поспать ещё три часа.
В шесть утра одиннадцатого июня горнист протрубил подъём, и маршевая рота встала, и через час двести двенадцать человек (сто из трёхсот двенадцати оставалось во второй смене на следующий день) грузились в восемь теплушек на станции Сусанино, и эшелон тронулся в семь пятнадцать в направлении Ярославля и далее на запад. Сёмин стоял у щели вагонной двери и смотрел наружу одним глазом, как смотрел в январе, в Вологде, при встрече, только теперь в обратную сторону — не возвращаясь, а уезжая, и не зимой, а летом, и не в немецкой шинели, а в советской гимнастёрке с карабином Симонова, перекинутым через плечо. Прохоров стоял рядом, у другой щели. Эшелон набирал ход. Костромская земля, низкая, с тёмными полосами вспаханных полей и со светлыми пятнами цветущих лугов, уплывала назад, медленно, потом быстрее, и небо над ней было высокое, июньское, синее.
Глава 18
Разведка
Девятнадцатого июня сорок второго, в шесть часов утра, Рокоссовский вошёл в свой рабочий кабинет в Дорогобуже, в каменном здании бывшей средней школы номер три, занятом штабом Западного фронта с февраля. Сел за стол. На столе лежали три папки: ночная оперативная сводка, разведсводка за прошедшие сутки, политдонесение. Рокоссовский открыл первую, оперативную, потому что у штабного офицера, утром приходящего в кабинет, есть привычка читать в порядке возрастания тревоги: сначала то, что должно идти как заведено, потом то, что может идти иначе.
Оперативная сводка была спокойной. На Двинском участке за ночь два разведпоиска, без потерь. Артиллерия противника произвела двести четырнадцать выстрелов по площадям, без видимого ущерба. Авиация немцев — шесть самолётов на отвлечение, два сбиты, четыре ушли. Свои потери — никаких. Свои действия — те же, что записаны в плане шестьдесят второго номера на эту неделю: продолжение работы по углублению ходов сообщения на исходных позициях, вывод гаубичной артиллерии на огневые позиции по графику, ночная разведка дорог в полосе южнее Орши.
Рокоссовский прочёл сводку дважды, как всегда читал утренние сводки. Не потому, что не понял с первого раза, а потому, что каждое слово, написанное оперативным дежурным капитаном Рябовым в три часа ночи, должно было пройти через утро командующего фронтом, и каждое слово в сводке было обещанием — потому что человек, которому ночью обещают, что артиллерия противника произвела двести четырнадцать выстрелов по площадям, утром на этом обещании строит свой день. Подписал сводку простой подписью «К. Рокоссовский». Положил её во вторую стопку.
Вторая папка была разведсводка. Эту он открывал с другим чувством, потому что разведка с конца марта, после кремлёвского совещания, на котором Сталин сказал ему «к маю карту, на которой я увижу каждый пулемёт», стала для Рокоссовского не одной из служб фронта, а той самой службой, от которой зависел весь его план. План держался на разведке, как опирается дом на фундамент: если фундамент уплывает, дом тоже. Карту немецких позиций он подписал двадцать восьмого мая, перед вторым совещанием, и возил её в Москву. Карта была в основном верна. Но «в основном» в военном деле не означало «полностью», и каждый день между двадцать восьмым мая и сегодняшним был днём, в котором Гальдер мог что-то изменить, а Рокоссовский — должен был это уловить.
В разведсводке за вчерашние сутки было четыре пункта.
Первый. Наблюдение на участке севернее Орши. Замечена работа сапёров противника на правом фланге выступа, по ночам, при свете фонарей. Точное место не установлено, освещение недостаточное.
Второй. Допрос пленного, доставленного позавчера с участка южнее Орши. Капитан, командир роты сто девяносто седьмой пехотной дивизии. Допрос в три приёма, последний — вчера вечером. Подробности в отдельной справке.
Третий. Аэрофотосъёмка тылов немецкой обороны на глубину тридцать километров, проведённая шестнадцатого июня тремя самолётами Пе-2 разведполка. Снимки получены, дешифровка в работе, итоговый отчёт ожидается сегодня к четырнадцати ноль-ноль.
- Предыдущая
- 34/68
- Следующая
