От слова «худо» - Рахманина Ксения - Страница 4
- Предыдущая
- 4/14
- Следующая
Бабушка смотрела на меня с улыбкой, иногда приносила молоко со своими лепёшками и говорила: «Ты в прадеда пошла. Он тоже любил красоту».
Я не знала прадеда. Он умер задолго до моего рождения. Но мне нравилось думать, что я в кого-то пошла. Что это не странность, а наследство.
Однажды утром отец зашёл в сарай, где бабушка хранила старые вещи, и вышел оттуда с деревянным ящичком. Потёртым, с облезшей краской, но когда он открыл его, я замерла.
Акварель.
Двенадцать кювет с красками. Не карандаши – краски настоящие, которыми рисуют взрослые художники. Некоторые засохли, некоторые потрескались, но большинство ещё можно было использовать.
– Это прадедовы, – сказал отец. – Бабушка хранила. Думаю, тебе пригодятся.
Он протянул мне ящичек, и я взяла его обеими руками, как святыню. Акварель. Настоящая акварель.
– Спасибо, – выдохнула я, и в горле вдруг встал комок.
Отец неловко потрепал меня по голове и ушёл. Он не умел выражать чувства, мой отец: он был молчаливым, немногословным, вступал в диалог, по большей части, только тогда, когда его о чём-то спрашивали. Всю жизнь он говорил не словами, а поступками. И этот ящик был, наверное, его самым громким признанием: я вижу тебя. Я понимаю.
Жаль, что я поняла это только сейчас, много лет спустя, когда он уже не мог услышать, насколько тогда это было для меня важно. И как это придало мне уверенности для построения своего собственного пути.
Я набрала воды из колодца в старую банку из-под варенья, расстелила на крыльце лист плотной бумаги и начала рисовать.
Это было настоящее откровение.
Акварель текла, растекалась, смешивалась сама собой, создавая оттенки, которых я раньше не видела. Небо получалось не просто синим, а с переливами – от бледно-голубого у горизонта до насыщенного кобальта вверху. Трава – не просто зелёной, а с вкраплениями жёлтого, охры, изумруда. Цвета жили, дышали, разговаривали между собой.
Я рисовала дом бабушки. Покосившийся забор, яблоню у калитки, кур, которые копошились в пыли. Рисовала и плакала – от счастья, от переполненности, от того, что наконец-то могу выразить то, что было внутри.
Бабушка подошла, посмотрела и ахнула:
– Господи, Ленка. Да ты... да это же точь-в-точь!
Мать, которая в этот момент развешивала бельё во дворе, подошла тоже. Посмотрела на рисунок, на меня, на рисунок снова. Лицо у неё было странным – то ли удивлённым, то ли недовольным.
– Лена намалевала, – сказала бабушка с гордостью. – Вот талант-то!
– Талант, – повторила мать, и в её голосе я услышала что-то... холодное. – Ну и что с того? Художники нищими помирают.
Она развернулась и ушла, и я осталась сидеть на крыльце с мокрым от акварели листом в руках, не понимая, что я сделала не так.
Вечером, когда мы сидели за ужином на веранде, мать вдруг сказала:
– Виктор, надо подумать, куда Лену отдать. У моей напарницы дети все в кружки какие-то ходят, по улицам не шатаются всеми днями, при деле всегда. Может, на фортепиано? Или в танцы? Надо же ребёнка чем-то занять.
– Она и так занята, – ответил отец, не поднимая глаз от тарелки. – Рисует.
– Рисует, – передразнила мать. – И что потом? Будет по подворотням картины продавать? Нет, нужно что-то серьёзное. Музыка – это культура. Это образование.
– Может, она хочет рисовать, – тихо вставила бабушка.
– Хотеть мало, – отрезала мать. – Надо думать о будущем.
Я сидела и молчала. Мне было семь лет, и я ещё не умела спорить. Но внутри, там, где слова не нужны, я уже знала: я буду рисовать. Что бы ни говорила мать. Что бы ни случилось.
Остаток лета я провела с акварелью. Рисовала рассветы и закаты, облака и деревья, кур и кота бабушки, который лениво спал на крыльце. Рисовала мать, когда она полола грядки – не глядя на неё, по памяти, пытаясь поймать то выражение лица, которое бывало у неё в редкие моменты спокойствия. Рисовала отца, когда он сидел на скамейке у яблони с газетой – прямая спина, опущенная голова, руки на коленях.
Когда мы вернулись в Москву, акварель вернулась со мной. Я спрятала ящичек в тумбочке, под одеждой, чтобы мать не выбросила в порыве гнева. И продолжала рисовать – теперь уже не только карандашом, но и красками.
Школа началась первого сентября. Обычная школа в обычном районе, серое здание с облупившейся штукатуркой. На первом уроке рисования – его вела молодая учительница с усталым лицом и заученной улыбкой – нам сказали нарисовать семью.
Я нарисовала нас троих. Отца, мать, себя. Отец получился точно – я помнила каждую черту, каждую складку на лице. Мать тоже вышла узнаваемой – я нарисовала её с тем самым выражением, которое видела в огороде, когда она думала, что никто не смотрит. А себя... себя я нарисовала как пятно. Размытое, цветное пятно между ними.
Учительница остановилась у моей парты, посмотрела.
– Лена, а где ты?
– Вот, – я показала на пятно.
– Но это же... это не человек.
– Я так вижу, – ответила я.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, в котором было что-то похожее на жалость, и пошла дальше.
Когда мать пришла на родительское собрание, учительница сказала ей: «Ваша дочь талантлива. Очень талантлива. Может быть, стоит подумать о художественной школе?»
Мать сказала: «Подумаем».
Но я знала, что это значит. Это был такой красивый способ сказать «нет».
***
И вот сейчас я сидела в мастерской, окружённая десятками картин, написанных профессиональным художником – мной, и мысленно обнимала ту семилетнюю Лену, чей талант пытались спрятать в самый дальний ящик.
Моя мастерская была совсем тёмной, только свет от фонарей за окном рисовал полосы на стенах. Ничего не мешало гонять мысли в голове и предаваться воспоминаниям.
Тогда я нарисовала себя пятном, потому что искренне не понимала, кто я. Я находилась где-то между отцом, который может и хотел меня поддержать, но всегда молчал, и матерью, которая даже не пыталась разглядеть моих чувств за собственным, самым важным на свете мнением. Я разрывалась между тем, что от меня ожидали, и тем, кем я была на самом деле.
Может, я так и осталась пятном. Размытым, неопределённым, не до конца оформившимся.
Может, именно поэтому я не смогла любить Фёдора так, как он того заслуживал. Потому что любовь требует формы, границ, чёткости. А у меня были только краски, всю жизнь одни краски.
– Прости, – прошептала я в темноту. – Прости меня.
3
Я так и не легла спать той ночью. Просидела в кресле до рассвета, закутавшись в плед, который тоже пах им – его парфюмом, его кожей, его присутствием. Когда небо за окном начало светлеть, я встала, сделала кофе и села к столу с блокнотом.
Рисовать не получалось, ожидаемо… Рука замирала над бумагой, линии выходили кривыми, неуверенными. Я чиркнула несколько раз, зачеркнула, перевернула страницу. Снова чиркнула. Снова зачеркнула.
В голове всё ещё крутились обрывки воспоминаний, всплывали лица, голоса, моменты, которые я считала неважными и не хранила специально. Но память – странная вещь. Она сохраняет не то, что ты хочешь, а то, что ей самой кажется важным.
И вдруг я вспомнила – мне тринадцать, седьмой класс. Я не такая как все… Плохо это или хорошо, ещё не знаю. Но я не такая…
***
Школа. Перемена. Девочки из моего класса столпились у окна в коридоре – галдели, смеялись, что-то горячо обсуждали. Я проходила мимо с учебником истории в руках, собираясь в библиотеку, но Катька Тимашевская окликнула меня:
– Лена! Иди сюда!
Я остановилась. Мы не были подругами, но и врагами не были тоже. Просто одноклассницы, которые существовали параллельно, почти не пересекаясь. Она – в центре любой компании, шумная, яркая, всегда знающая, кто кому нравится и кто с кем поссорился. Я – в стороне, с блокнотом, в котором рисовала вместо того, чтобы слушать учителей.
– Что? – спросила я, подходя.
– Смотри! – Катька ткнула пальцем в окно.
- Предыдущая
- 4/14
- Следующая
