Смоленское лето (СИ) - Градов Константин - Страница 16
- Предыдущая
- 16/50
- Следующая
Прокопенко принёс керосинку. Поставил на угол стола, прибавил фитиль.
— Командир, чтоб глаза не сломал. Пишите. — Спасибо, старшина. — Он вышел.
Я сидел минуту, не начиная. Потом взял карандаш левой, пристроил лист поудобнее, прижал правой ладонью угол — чтоб не сдвинулся. Ладонь под марлей лежала плоско, как пресс. Подвёл карандаш к верхней строке.
Дышал я при этом ровно, как дышат, когда стреляют по мишени из винтовки. Не задерживая, но и не часто. Я видел, как пишут спортивные стрелки в тире у деда: сначала выдох до конца, потом полувдох, потом — нажим на спуск. Здесь было то же. Полувдох, остановка, рука. Если я отвлекусь на дыхание — буква поплывёт. Если я задумаюсь над содержанием — рука забудет наклон.
Написал первое слово: «Танюша». Сверился с блокнотом — там «Танюша» было один раз, в адресе. Сошлось не плохо. «Т» с короткой горизонталью, «у» с замыкающейся петлёй, «н» прямая. Дрогнула «ш» — но читаемо. Дальше — «здравствуй». Это слово вышло хуже. Соколов «з» писал с верхней закруглённой петлёй; у меня вышел крючок. Перечеркнул, написал заново. Чуть ближе.
Дальше пошло медленно. Я писал не строкой, а словом — одно, два, останавливался, сверялся, продолжал. Перед каждой третьей буквой смотрел в блокнот. Между фразами поправлял посадку — спина уставала, плечо ныло, левая кисть начинала подрагивать на длинных строчках. Раз или два пришлось остановиться вовсе и положить карандаш — отдохнуть пятнадцать секунд, потом снова. На середине письма я понял, что взмок: гимнастёрка под мышками была липкая, на лбу холодно. Это была работа, и работа нелёгкая. Тяжелее, чем боевой вылет, как ни смешно это звучит. Боевой вылет шёл двадцать минут; письмо это шло уже полчаса.
Текст у меня получался такой:
«Танюша, здравствуй. Жив, здоров. Письмо твоё получил, спасибо. Маме скажи — у меня всё в порядке, берегу себя. Отцу — поклон. Я после госпиталя, рука была обожжена, теперь работает. Летаю на новой машине, хорошая. Товарищи хорошие, командиры строгие. Живём в землянке, как все. Ты матери помогай. Я тоже на вас думаю каждый день. Целую. Алёша».
Подпись «Алёша» вышла самой кривой — рука дрогнула перед последней буквой, и «а» получилась шире, чем у Соколова. Но в целом — похоже. Очень похоже на ту подпись, которую я видел в комсомольском билете и в лётной книжке. Если Таня прочтёт первую строку, она не остановится. Может быть, дочитает до конца, не заметив. Может быть, заметит и не скажет — потому что война, и потому что брат после госпиталя, и почерк у него не такой ровный, как был. Что-нибудь да объяснит сама.
Я подержал лист над одеялом. Подождал, пока чернила дойдут — карандаш химический, рисует синим, по-настоящему садится на бумагу через минуту-две, как промокнет от дыхания и тепла руки. Подождал.
И только тут понял: я только что подписался «Алёша». Не для отчёта Кузьмину. Не для Беляева в строю. Не для Соломина в санчасти. Для сестры. Для семьи. По собственному выбору. Это была какая-то мелкая, неважная на вид штука; и в то же время — точка, после которой что-то сместилось во мне на полделения.
Я подержал ещё лист, не сворачивая. Перечитал глазами от начала, медленно, по строке, шевеля губами. «Танюша, здравствуй. Жив, здоров…» Голос в голове, которым я это читал, был не мой. Это был голос Алексея Соколова — какой я его знал по двум коротким письмам сестры, по фотокарточке в удостоверении, по школьной строке в блокноте. Тонкий, негромкий, не очень развитый литературно, простой. У такого голоса не получится написать «зелёные огурцы стрелять научили». У такого голоса получится — то, что у меня вышло. И в этом письме мой голос с его голосом сошлись на полдороге. Не идеально. Сойдёт. Лучше, чем я думал утром, и хуже, чем хотелось бы перед отправкой; но письмо у меня было одно, и второго листа в полку не достанешь.
Сложил лист треугольником, как складывают в полку — длинной стороной к себе, потом две короткие к середине, потом верхний угол вниз. Получился треугольник, плотный, с одним открытым ребром, куда писать адрес.
На открытой стороне написал:
«Рязанская область, Ряжский район, село Подлесное, ул. Колхозная, 14. Соколовой Татьяне Петровне».
Положил на стол, придавил блокнотом.
Прокопенко вернулся за керосинкой минут через двадцать. Постоял у столика, увидел треугольник.
— Сестре? — Сестре. — Хорошее дело. Я своей Марии тоже пишу. На Полтавщине она. — Помолчали. — А там у вас как, старшина? — спросил я. — Живут. Сын Опанас в колхозе, восемнадцать ему. Дочь Оксанка в школе. Мария — хозяйка. Что там у нас — немец далеко ещё от нас, спокойно у нас. Так думаю.
Я посмотрел на него. Он стоял, держа керосинку за кольцо, в полусвете. Лицо у него в это вечернее время было мягче, чем при дне у машины, — пыли уже не было, борозды у рта не такие резкие. Он говорил «спокойно у нас» и в это сам не очень верил, я это слышал в его голосе. Но говорил. Так говорят о доме, когда дом далеко и ничего сделать нельзя.
«Спокойно у нас.» Слово «далеко» в сорок первом портилось быстро. То, что сегодня далеко, завтра становится близко, послезавтра — ещё ближе. Я это знал, Прокопенко не знал, и если бы я ему сейчас сказал, что знаю, — что бы я этим сделал? Он не уехал бы за семьёй. Не отпустили бы; и он бы не пошёл, потому что у него тут машины и завтра четвёртый вылет на Бобруйск. Он бы только не спал ночь. Ему ночью спать предстояло, потому что завтра в пять опять подъём. Ему молчать было полезнее.
Я смотрел в керосинку, не на Прокопенко. На фитиль. Фитиль в ней горел низко, ровно, без копоти; кто-то старательно подрезал его с утра, и от этого огонь стоял прямо, как от хорошей церковной свечи. Я подумал, что и Прокопенко свою керосинку режет так же — старательно, наперёд, на всю смену. Этот человек делал всякую мелочь, как делают серьёзное дело. И с машинами так же. И с разговором о доме — тоже.
— Дай Бог, старшина, — сказал я. — Дай Бог.
Прокопенко кивнул. Взял керосинку, пошёл к выходу. Уже в проёме обернулся:
— Письмо завтра в штаб отнесите, командир. К обеду оказия в Могилёв. Поедет с почтой. — Отнесу. — Он вышел. Полог стал на место.
Я сидел ещё минуту за столом. Треугольник лежал передо мной — такой же, как тысячи других, которые в эту ночь складывали где-то в сотнях полевых землянок: одинаковые серые листы, одинаковые сложения, разные адреса. Завтра он пойдёт на восток, в Могилёв, дальше через тыл, через десятки рук, две-три недели — и упадёт в почтовый ящик в Подлесном, и Таня его развернёт. Прочтёт. И в селе Подлесном на одну минуту, на один вечер, мать с подушки спросит, что пишет Лёша, и Таня ей перескажет. И мать какое-то время будет жить с этим письмом. Я этого не увижу; но это будет. И ради этого письмо стоило написать, как бы криво у меня сегодня ни выходила «ш».
Поднялся, спрятал треугольник под подушку — на ночь так надёжнее, чем на столе. Разделся до нижней рубахи, лёг.
Когда я уже лежал, в землянку зашёл Жорка. Тихо, чтоб не разбудить.
— Лёш, спишь? — Нет ещё, Жор. Чего ты. — Завтра нас опять подняли рано. Беляев сказал — к Орше. Только сегодня — с артиллерией работаем, не одни. Говорят, что-то новое привезли. Большое. — Какое? — Не сказали. Увидим. — Помолчал. — Спокойной, Лёш. — Спокойной, Жор.
Он залез на верхнюю нару, накрылся. Через минуту в землянке дышали все ровно.
Я лежал на левом боку, правое ухо к подушке. Кисть отдавала тише обычного. Сегодня правая впервые за весь день поработала сама: в одной строке письма я сжал ею карандаш, на одном «р» в слове «Подлесное». «Р» вышло криво, но вышло. Это тоже надо было запомнить: не всё пишет левая, кое-что уже доступно правой.
Я думал не словами. Я думал треугольником на столе у Кравцова, дорогой через Могилёв, ёжиком с топориком на полях Танинова письма, и тем, что у Прокопенко на Полтавщине Мария, Опанас и Оксанка, и тем, что слово «далеко» в сорок первом портится быстро. Думал, пока не перестало хватать сил думать. Под подушкой у меня на левом краю лежал треугольник; я его чувствовал затылком даже сквозь набитую соломой подушку. Завтра он поедет в штаб, потом в Могилёв, потом дальше. Это была первая моя вещь, которая поедет от меня в Подлесное. Не Соколовская — моя, написанная моей левой, под моим именем «Алёша». Моя и его одновременно. Тогда уснул.
- Предыдущая
- 16/50
- Следующая
