Родственники. Мгновения - Бондарев Юрий Васильевич - Страница 5
- Предыдущая
- 5/10
- Следующая
«Я могу не застать ее дома. Она не знает, что я в Москве».
В тот день после кладбища он, как в темных провалах, шел по Дворцовой набережной, подняв воротник пиджака, щекой прижимаясь к жесткому ворсу, – дуло предвечерним холодом с Невы, его знобило, и он еще физически ощущал мертвый холодок материной щеки, к которой в последний раз прикоснулся губами, как сделали другие и сделала Эля, перед тем как все должно было быть кончено и двое незнакомых парией с лопатами, подойдя, равнодушно стали смотреть вниз.
Он смутно видел свежую землю, край чего-то узкого, темного, с покачиванием уходящего вниз, и, понимая, зачем эта земля и это темное, прикусив губы, поднял голову и на миг встретился с огромными умоляющими глазами Эли.
После какая-то золотистая мгла была в небе над Васильевским, там расплавленно горели окна в размытых закатом силуэтах домов, вспыхивали стекла еле видимых трамваев на далеких мостах, тонкими палочками равномерно и стеклянно взмахивали длинные весла гоночных лодок на Неве, и все буднично говорило о том, что ничего не изменилось в городе, а он слышал за собой то отстающий, то догоняющий цокот каблуков, знал, что все время от кладбища сзади шла Эля, но не останавливала, не окликала его.
Потом он, замерзая, облокотился на парапет, упорно глядя на враждебно покойную багровость воды, боясь повернуться к Эле. А она приблизилась совсем неслышно, облокотилась рядом и молчала, не шевелясь.
С неотпускающей спазмой в горле он глянул на Элю из-за поднятого воротника, и она сразу почувствовала это – чуть-чуть вздрогнули брови, сказала шепотом:
– Ты только ничего не говори… И я не буду, если не помешаю…
– Ты мне не мешаешь, – ответил он с усилием.
– Почему люди любят смотреть на воду? – тихо спросила она. – И еще на огонь… В детстве я любила, когда вечером топили голландку.
– Ты мне не мешаешь, – повторил он.
– Смотри, сколько чаек на Васильевском, – сказала она и вдруг заплакала, и Никита увидел, как она со страхом тронула пальцем прыгающие губы.
А он, дрожа от озноба, подумал, что она тоже помнила тот тленный холод материной щеки, и почти судорожно обнял ее, словно защищая от того, от чего не мог защитить себя.
– Этого не надо, – сказал он.
– Нет, нет… Я не плачу. Не обращай на меня внимания. Я в первый раз была на кладбище. Я не знала…
И, не подымая глаз, осторожно потрогала пуговицы на его пиджаке, сказала тихонько:
– Если ты хочешь, мы можем пойти к тебе. Делай, как считаешь лучше.
– Мы не можем ко мне.
– Тогда, если хочешь, пойдем к нам. Я скажу, и мои поймут.
– Я не знаю твоих.
– Они поймут, они должны понять.
– Они не знают меня.
– Тогда пойдем по набережной? – сказала она, но не тронулась с места, а он старался сдержать дрожь озноба, и эта дрожь передавалась и ей.
…Она училась на первом курсе филологического факультета в том же университете, где учился и он, но Никита ни разу не встречал, не видел ее в коридорах, даже в студенческом буфете, до того как зимой они случайно познакомились в автобусе.
Она стояла в тесноте возле кассы в облепленном снегом пальто и, сдернув перчатку, дуя на ладонь, ждала мелочь – сдачу – и на остановках жалобно поглядывала на входивших. «Не опускайте, пожалуйста, копейки!» Но, видимо, к счастью, копеек ни у кого не было, и Никита из-за спин увидел ее взмахивающие, влажные от растаявшего снега кончики ресниц и влажные брови. И тогда, набравшись решимости, он сделал вид, что не брал билета, достал мелочь, позвенел ею в горсти, смело протискиваясь к кассе; а она, как бы поняв, благодарно улыбнулась ему.
На остановке против университета они сошли вместе.
– Пятнадцатый, срочный, Ленинград, вторая кабина.
Высокая девушка, которая только что подкрашивала губы, уже разговаривала в соседней будочке, задумчиво чертила пальцем по стеклу; исчез распаренный мужчина в соломенной шляпе, сипло кричавший в трубку на Курышева, эта кабина была свободна, – и Никита понял, что вызывали его.
Он вошел, захлопнул за собой дверцу, поспешно схватил трубку, шумевшую слабыми шорохами пространства: на том конце пространства несколько секунд молчали.
– Молодой человек, говорите! Ленинград, говорите!
– Москва, Москва…
– Говорите…
– Эля…
– Да-да, кто это?
Ее голос задрожал в текучих шорохах, он был еще бестелесен, странно отъединен от нее, от выражения ее лица, глаз, губ, но звук этого голоса вдруг приблизился и повторил:
– Кто это? Кто это?
– Здравствуй, Эля, – проговорил Никита и заторопился, уловив упавшую тишину на том далеком конце провода. – Это я, Никита. Здравствуй. Не думал застать тебя дома. Хорошо, что я тебя застал. Эля…
– Кто это? Никита?! – обрадованно вскрикнул ее голос и заговорил изумленно: – Ничего не понимаю, куда ты исчез? Тебя плохо слышно! Откуда ты звонишь? Москва, при чем здесь Москва?
– Я звоню из Москвы.
Она испуганно спросила:
– Ты не в Ленинграде? Я так и подумала, что ты уехал. Но ведь тебя освободили от практики. Ты давно уехал?
– Нет.
– Но зачем ты в Москве?
– Мне нужно, Эля. Обязательно нужно.
– Хорошо, я не буду спрашивать. А что ты делаешь сейчас?
– Стою в кабине на Центральном телеграфе на улице Горького. А что ты делаешь?
– Я ужасно обалдела после экзаменов, лежу на диване и читаю «Трех мушкетеров». И слушаю Эдит Пиаф. По радио…
– Значит, у тебя все хорошо?
Никита не услышал ответа, лишь невнятный шорох тек по разделяющему их пространству. Сжимая трубку, он ждал, когда прервется это ее молчание.
– Эля, ты меня слышишь?
– Да, я в августе уезжаю в колхоз. Весь наш курс посылают куда-то в Ивановскую область. Когда ты приедешь?
– Скоро, Эля. Я тебя еще застану в Ленинграде.
– Когда?
– Не знаю. Видимо, дня через три-четыре. А знаешь, это все-таки неплохо – лежать на диване и читать «Трех мушкетеров». В этом есть смысл. И знаешь, Эля, я рад, что в нашем двадцатом веке существует телефон.
– Вы говорите три минуты, – сквозь щелчок в трубке вмешался в разговор, прервал их чужой голос. – Заканчивайте.
– До свидания, Эля, – быстро сказал Никита. – Уже три минуты. Я рад, что застал тебя дома. Спасибо «Трем мушкетерам». Я скоро приеду.
– До свидания, Никита. Я буду ждать тебя.
Он повесил трубку, вытер со лба пот.
На улице Горького, широкой, людной, все в этот час было оживленно, шумно, по-июльски жарко и пестро: добела выцветшие над витринами полотняные тенты; настежь открытые двери в глубину прохладных кафе, где перед зеркальными стенами люди пили соки и ложечками ели мороженое; металлические автоматы на тротуарах, бьющие в стаканы струями газированной воды; повсюду короткие светлые платья, обнажающие загорелые ноги женщин, та особая, кажущаяся праздной московская толчея, которая говорила о городе большом, шумном, перенаселенном.
Никита шел в этой толпе мимо переполненных кафе, мимо нависших тентов и подстриженных лип, мимо автоматов с газированной водой; возле одного из них четверо спортивного вида молодых людей, весело толкаясь, передавали друг другу стаканы; рыжеволосая девушка в узких брючках взяла стакан, кипящий пузырьками, и отпила глоток, смущенно встретясь с Никитой суженными от прямого солнца глазами. И он с непонятным удовольствием видел, как она, не допив, захлебнулась и водой, и смехом, скосив чуть раскосые брови на загорелого, будто только с юга, парня, передразнивающего ее: сделав томный вид, он показывал, как она пьет, держит стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец.
– Оставь, Володька! – притворно сердясь, крикнула девушка. – Я захлебнусь. Ты будешь отвечать…
Никите были приятны эти летние голоса и летние лица, встречный скользящий под витринами водоворот людей, смешанные запахи открытых парикмахерских, разогретого асфальта, веселая, солнечная испещренность тротуара. Этот разнообразный поток улицы, сложный ее шум властно вбирал в себя Никиту, и появлялось ощущение, что все это давно знакомо ему, что он давно живет здесь, но одновременно было легко думать, что все-таки скоро он уедет отсюда…
- Предыдущая
- 5/10
- Следующая
