По Руси - Горький Максим - Страница 46
- Предыдущая
- 46/87
- Следующая
— Я этакими делами не занимаюсь.
— Да ведь — один раз! — мягко убеждает она. — Стукнул да ушел, только и всего!
— Не подходит это дело для меня, нет!
— Ой, господи! Да ты — подумай…
— Мар-рь! — визжит Устин Сутырин, качаясь в сумраке впереди нас, смачно шлепая по грязи и размахивая руками.
— Это кто? Прохожий? А-а… Ты — чего? Ну — ладно! Я тебе, нижегороцкой, верю. Ха! А посему и — кончено! Дави их!
Он хорошо пьян, как раз в меру, — удали много, а на ногах крепок.
— Сейчас Коська Бичугин в ухо мне закатил: «Не жалуйся, кричит. Ты нас грабишь, мы не жалимся». Ты меня, прохожий, на нехорошее дело подбил, да! Это, брат, тебе даром не пройдет. Они тебе покажут — Коська с Петром, они тебя угостят тяжелым по мягкому.
— Стой-ка, — говорю я, — да ведь — ты сам же просил меня жалобу написать. Просил али нет?
— Мало ли чего я, по глупости, прошу! А ты — не поддавайся, У тебя плачут, просят, а ты — реви, да не давай! Марь, — так ли?
Он обнял ее за плечи и, увлекая в грязь, на средину дороги, просит:
— Давай запоем, ну!
Закрыл глаза, закинул голову и тоненько начал пронзительным тенором:
Марья, положив руку на плечо ему, выгнула кадык, уверенно подхватив хорошим альтом:
Верно!
— Поддерживай, нижегороцкой. Я татарам не верю!
— поет Марья.
У ворот постоялого двора стоит Марфа, упираясь руками в крутые бока, похожая на огромный самовар.
— Эх, — кричит она, — загуляли наши!
На селе визжат, свистят, задорится гармоника, кто-то большой тяжко бьет землю, — гул идет через черную дорогу реки.
За плечом Марфы смущенно улыбается рыжебородый Ясан.
— Родные мои, — растроганно кричит Устин Сутырин, — люблю я вас до конца жизни! Марь, — действуй!
— поет Марья, — хорошо поет, душевно!
В поле над туманами сверкают звезды, луна коснулась краем до черной степи и замерла, стоит недвижимо, точно слушая праздничный шум милой грешной земли.
Сутырин, захлебываясь воодушевлением, выводит:
1916 г.
Вечер у Шамова[13]
По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», — я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.
Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним — мучительно неясно: нравятся они мне и — нет, восхищают и — злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а — через час — мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня — богослужение.
Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я — точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.
Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою — всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, — такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.
Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.
В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, — гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, — в этом жилище даже мышам холодно и плохо, — ночами они залезают ко мне на постель.
Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их — не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но — печатаю. Надобно есть.
В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь — одно большое, чуткое ухо. Здесь всё — от мебели до людей — как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.
Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей — детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается — точно в воздухе стоя — Венера. Всюду — масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая — точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне.
Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, — это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он — великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.
Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, — новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой.
Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит голос самоуверенного Ляхова:
— Когда пред нами откроется свободный путь к сердцу народа…
— Кто же откроет вам этот путь? — насмешливо перебивает речь Асеев, маленький, горбатый инженер с глазами великомученика.
— История!
Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:
— Вы читали «Скучную историю»?
Я смотрю на нее с досадой и думаю:
«У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…»
Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:
— История — это мы, люди…
Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, — в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.
— Странное произведение! — хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. — Можете вы представить себе на месте чеховского профессора — Пирогова, Боткина, Сеченова?
13
ВЕЧЕР У ШАМОВА
Рассказ
Впервые напечатано в газете «Киевская мысль», 1916, номер 244 от 2 сентября, под названием «Воспоминания», с подзаголовком «Вечер у Шамова». Под названием «Вечер у Шамова» рассказ вошёл в сборник «Ералаш и другие рассказы», Пгр. 1918.
И. А. Груздеву М. Горький сообщил о «Вечере у Шамова»: «Этот рассказ относится ко времени 93–94 года» (архив А. М. Горького). В это время М. Горький, начинающий писатель, вынужден был работать в Нижнем Новгороде письмоводителем у адвоката А. И. Ланина.
- Предыдущая
- 46/87
- Следующая