Демон за столом - Константинов Дмитрий Васильевич - Страница 1
- 1/9
- Следующая
Демон за столом
ВВЕДЕНИЕ.
Над Францией 1793 года стоит не просто время, – стоит какой-то неведомый климат души, который, как назойливый запах, просачивается в каждую щель, в каждую человеческую грудь. Это не то чтобы погода – это вовсе небо, но небо смущённое, смятенное и будто бы одержимое какой-то святой, по-видимому, очень жестокой идеей: мыслью о правде, о правде любой ценой. И вот – что из этого вышло: повсюду подозрение, поскорбность, крики, и каждый человек, как бы он ни старался быть только человеком, неизбежно стал чем-то иным – свидетелем, доносчиком, судом, жертвой и, что страшнее всего, – исполнителем своей собственной терзающей правды.
Если хотите представить себе Париж того года, то прежде всего представьте улицы: узкие, влажные, с камнем, который ещё хранит печать прошедших шагов – шагов королей, кардиналов, мещан, злодеев, святых и проституток. Но теперь на этих камнях лежит что-то иное: не просто грязь, не просто снег или дождь – некое общее дыхание толпы. Толпа шуршит, толпа говорит, толпа смотрит, и в её взгляде – нечто животное и одухотворённое одновременно; она тотчас же готова на pious-свирепость, на ритуал убийства во имя нового Евангелия.
Как ни странно, самым характерным явлением был не только палач с его холодной машиной (о, эта машина, о, гильотина! – да, машина, столь же строгая и безличная, как приговор), но и музыка голосов, сливающихся в одном безудержном хорале: возгласы «Liberté! Égalité! Fraternité!» – и за этими словами немедленно – голод, холод, и в ту же минуту – смертный приговор. Правда здесь была не догмой, а страстью. Человеческое слово, только что освобождённое от прежних цепей, превращалось в орудие: оно назидало, оно осуждало, и, что хуже, само себя оправдывало через насилие.
Свидетельства времени: дворцы опустели, но не в том смысле, что их стены молчат – они теперь отдают эхо, эхо криков тех, кто когда-то стоял у алтаря. Люди, которых раньше уважали или боялись, – теперь в публичном зачёркнуто: картотеки имен пополняются черной чертой; на углах улиц – комитеты, где молодые люди в бесстрастных лицах читают приговоры, где мужчины в плащах, резко отточенные, будто бы вырезанные, говорят о необходимости чистки нации; женщины, более не только украшение, но и активные участницы, с огненными глазами, шепчут, возбуждают, ловят слух на слухах, и в их речах слышны не ревность или зависть, а какая-то мстительная, почти религиозная ревность к Революции.
Именно эта религиозность – самое ужасное. Люди забыли Бога в прежнем смысле, но спустя время Бог вернулся под иным именем: имя это – Революция. И как верующему нужно покаяние, так и революционеру нужно было покаяние – товарище, признавайся, иначе ты – предатель. Улицы были заполнены святыми трибуналами; не было ни одного двора, где бы не обсуждали добро и зло в тоне, где смешались безумие и проста. Как же могло быть иначе, если с утра до вечера на площадях совершались жертвоприношения – не столь жуткие по форме, сколько по духу: за каждой казнью следовало настроение очищения, и люди, выходя на закат, обсуждали событие как проповедь.
Ах, читатель, разве ты представляешь себе страх, который врывается в самые тонкие перепонки сознания? Он не похож на страх перед внешним врагом; он сродни нравственному угрызению. Люди, переставшие верить в стабильность закона, были как те младенцы, что внезапно осознали собственную смертность и оттого начали плакать всё сильней. Каждый дом – это тайник, каждый знакомый – потенциальный свидетель, а каждый смех – предлог для доноса. Душа человеческая стала помещением, которое более не принадлежит своему хозяину: она подлежит ревизии.
Во Франции 1793 года – всё было сжато, все явления приобрели остроту скальпеля. Экономика – в разладе; поля – покинуты; война – на порогах. Вестящие бедствий посланцы с фронтов приходили в Париж и приносили с собой язык новых бессердечных чисел: потери, хвори, отступления. Казалось, что мир снаружи и мир внутри совпадают в одной общей меланхолии: война со всем миром и война с самим собой. И что ещё ужасней – оба ведут к одной и той же формуле: уничтожение ради спасения.
Вы спросите, как жили те, кого нельзя было назвать ни просветителями, ни демонами? Были, конечно, люди, которые пытались оставаться людьми. В простых домах, на краю больших площадей, где не доносили, где пили кофе без обсуждения политики, жили старые горожане, у которых голос дрожал от невыразимой усталости. Они выглядели так, словно были свидетелями давно умершего мира, не желая принять того нового, который наступал: их глаза – молчаливые, полные воспоминаний – говорили о других временах, о доме, о детях, о какой-то более обычной боли. Но и их глаза не всегда были прощены: «Почему ты не в клубе?» – спрашивали их сыны, – «Почему не кричишь?» Ответ человеку старому казался невозможным, ибо он не мог стать фанатиком ради принципа, он не мог принести свою душу в жертву абстрактному.
Были и те, кто поддался не столько идее, сколько страху: они шли, они подписывали, они растерзали друзьям холсты тех воспоминаний, которые их связывали с прежней жизнью. Но были и другие, маленькие, почти незаметные духи сопротивления: женщины с нежными руками, что тайно пришли к старому священнику, мальчики, прятавшие за пазухой старую иконку, старые солдаты, отступившие от трибунала, приютившие на ночь изгнанца. В их поступках была слабая, но несгораемая надежда, что человечность возможно сохранится в тех крохотных местах, где не ступала нога громкого слова.
И всё же самое страшное явление – это не гильотина, не кровь и не шум толпы: это вера в то, что преступление может быть оправдано добром. Как это «добро» определяли – вот здесь и поджидал кошмар. Слышали ли вы такое: «Смерть ради свободы – это спасение»? Да, люди действительно говорили это. Они могли улыбаться, говоря о казни; их глаза сверкали, как у людей, убедившихся, что цену платить надо. Парадокс заключается в том, что когти нравственности стали разрушительным орудием: за чистоту идеи шли на самые низкие, самые постыдные поступки.
Если теперь перейти к окраинам – Vendée, Lyon – там, где восстания, – то открывается ещё более дикая картина: гражданская ненависть, как старая, гнилая ракета, разрывает тела и души. Люди, что ещё недавно брались за руки в работах и на паях, теперь возводят друг против друга статуи обвинений. Каждый район – это маленький суд, каждая деревня – новое поле брани, где наводилось разделение даже между братьями. И если думать о том, как будут помнить потоминцы о 1793 – то запомнят они запах крови и горькую мудрость: свобода, если не охраняется милосердием, скоро превратится в тиранство тех, кто её проповедует.
Но позволю себе однажды отойти от общей картины и представить личность, ибо в чём бы ни состояла история – в ней всегда куча человеческих трагедий, каждая из которых тянет за собой тысячу рассказов. Вот, скажем, молодой адвокат, родившийся в доме, где отец его, унтер-офицер, с детства учил его чтению и не чтению, а честности. Он шел в клуб, он верил в справедливость, и ему казалось, что он сделал выбор на стороне правды. Но чем дальше он шел, тем сильней становился у него голос в груди: «Где твоя совесть, сын?» И в ту минуту он вдруг ощутил, что правда, которой он служил, нередко нуждается в том, чтобы умирать. Он стал приходить домой поздно, и в зеркало видел своего отца в себе: и глаза его отца – страдали и умоляли. Что мог он сделать? Вы зна ете ответ: он писал безумные письма, пытался заткнуть уши – но в душе его, как в металлическом сосуде, что нагревается, кипела отрава, и тогда он один раз написал, кого-то сдал – и от этого его внутри что-то умерло. Так и гибнут идеалисты: не в бою, не в результате внешнего врага, – а от болезни совести.
Да, можно ещё долго описывать: как ночь опускается на Сену, и как туман прячет новые лики стражей, как в маленьких квартирах женщины шепчут молитвы, которые уже забыли; как дети, которым ещё не объяснили, что такое Революция, боятся ночью закрыть глаз. Но лучше всего заметить самое главное: Франция 1793-го – это зеркало, в которое человечество гляделось и увидело себя и убедилось, что у него не одна, а много лиц; что освобождение возможно, но цена за него такова, что порой невольно скажешь: не стоит ли лучше было медленно умирать от несправедливости, чем жить быстро и масштабно в порыве всеобщего права?
- 1/9
- Следующая
