Андрей Белый. Новаторское творчество и личные катастрофы знаменитого поэта и писателя-символиста - Мочульский Константин Васильевич - Страница 42
- Предыдущая
- 42/60
- Следующая
Ему пять лет; встают новые опыты жизни; он узнает, что развитие его «преждевременно и ненормально». Мать целует его – и вдруг откинет и заплачет: «он не в меня; он в отца». Он тоже плачет… «Разве я виноват – что я – знаю: папа мой в переписке с Дарбу; Пуанкаре его любит; а Вейерштрассе не очень. Идеалов был в Лейпциге с… эллиптической функцией».
Разлад между отцом и матерью переживается мальчиком трагически. Мать в слезах жалуется бабушке на мужа: «Тоже с Котом вот: преждевременно развивает ребенка: воспитание ребенка – это дело мое; знаю я, как воспитывать. Накупает все английских книжек о воспитании ребенка… Ерунда одна… Нет, подумайте: пятилетнему показывать буквы… Большелобый ребенок… Мало мне математики, вырастет мне на голову тут второй математик».
А утром, перед уходом на лекции, когда мама еще спит, папа обнимает его, кладет его руку на свои большие ладони и надувает ему тепло под рукавчик. И, наклоняясь, шепчет: «Котинька, повторяй-ка, голубчик, за мной: Отче наш, иже еси на небесех…»
И уж он не боится отца, а любит его, ясновзорого, доброго, с раскосыми глазами, «усатого-бородатого» великана. Сознание его раздвоено. «Я люблю очень папочку; а вот только: он – учит; а грех мне учиться (это знаю от мамочки)… Как же так? Кто же прав? С мамочкой мне легко: хохотать, кувыркаться; с папочкой мне легко: затвердить „Отче наш“. Грешник я: грешу с мамочкой против папочки: грешу с папочкой против мамочки. Как мне быть: не грешить».
В «преждевременно развитом» мальчике расколота надвое цельность души: из трещины выползает змейка – чувство вины и греха. Потеряна невинность детства: маленький грешник стыдится своей наготы и прячет ее под маской… притворства. «Оттого-то, – пишет Белый, – я скрыл свои взгляды до очень позднего возраста; оттого-то и в гимназии я прослыл „дурачком“, для домашних же был я „котенком“ – хорошеньким мальчиком в платьице, становящимся на карачки: повилять им всем хвостиком».
Вся судьба Белого – человека и писателя – как в зерне, заключена в этом детском его… «грехе». «Папа раз к нам пришел: наклонился над лобиком толстеньким томиком в переплете; прочел мне из томика – об Адаме, о рае, об Еве, о древе, о древней змее, о земле, о добре и о зле».
По ночам его мучат кошмары; он просыпается с криком. Раиса Ивановна берет его спать себе на постель. Но он не спит: молчит, чуть дышит, грудь его сжимается.
«Это, думал я – рост: это, думал я – древо познания, о котором мне читывал папа; познание – о добре и о зле, о змее, о земле, об Адаме, о рае, об Ангеле… По ночам поднималось во мне это древо: змея обвивала его».
Это – высокий образец символического искусства Белого; здесь психологический анализ достигает метафизической глубины: в душевности рождается духовный опыт – и обличие его библейский миф о рае и грехопадении. Адам, змей, древо познания добра и зла – таинственная реальность человеческой души.
В житейском плане изгнание из рая осуществляется как разлука с Раисой Ивановной. Бабушка и тетя Дотя нашептывают маме, что бонна отнимает у нее ребенка. «Неестественные нежности эти: развитие это!» «Затесалися в дом посторонние личности!» Мама гневно поглядывает на «разлучницу». «Раиса Ивановна плачет в кроватке; трясется матрасик под ней; и я – к ней из кроватки: поплакать вдвоем». «Папа, заскрипев половицею, громко крадется в комнату: утешать Раису Ивановну и меня». Но развязка приближается. «В ожидании катастрофы я жил: она и случилась. Однажды: мы – Раиса Ивановна и я – были изгнаны: я – из светлых миров, а она – на Арбат».
Первое горе в жизни; мальчика охватывает «небывалая грусть»; всюду он ищет милую Раису Ивановну; все предметы, события, комната для него связаны с ней. Начинаются будни: уныло бродят они с бабушкой на Пречистенском бульваре; по вечерам никто ему не читает «о милой его королевне».
Первая любовь ребенка – полусознательная, полусонная, невинная, но эротическая – кончается изгнанием из рая. И нет больше платьица с кружевным воротником: он – «мальчик в матроске и в штанишках». «Это все мне сшили недавно: штанишки… Все кончено! Математики близко!»
Котик несчастен и одинок; притворяется дурачком: не умеет говорить. Про него шепчут: «он – глуп»… «Все молчит». «Не имеет суждений своих». «Обезьянка какая-то».
Штанишки ему не впору: он ходит матросом с огромным розовым якорем, но без слов; отвечая на ласки, трется головой о плечи; и из-под бледно-каштановых локонов смотрит на мир. «Нет, не нравится мир: в нем все – трудно и сложно. Понять ничего тут нельзя».
На этом обрывается повесть. Оглядываясь на действительность, в которой он жил в детстве, автор спрашивает себя: «Что все это? И – где оно было?» Ни явь, ни сон: особый мир, о котором взрослое сознание может говорить только музыкальным языком символов и мифов.
Глава 8
Жизнь в России
(1916–1921)
В августе 1916 года Белый возвращается в Россию. Печально его свидание с родиной. «Боже мой, – пишет он в «Записках чудака», – грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябано, сыро; на улицах – лужи; коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, нештукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все – в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты – без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди продавлены; лица унылы и злы; глазки бегают…
…Теперь я увидел, а – что? Что все, все развалилось; что старое рухнуло, и революция (революция ли этот обвал?) совершилась до революции… Понял я, что в России изолгано все; эти сэры достаточно тут нашутили и прошутили; прошученный здесь воздух прессы; и прошучены души; прошучено „я“, им стреляют из пушек; „им“ нужны тела, лишь говядина красная, туши; и в регистрацию туш был я призван в Россию».
Но в Москве жизнь Белого сложилась не так трагически, как он этого ожидал: в армию он не был призван; друзья встретили его с любовью; его лекции имели большой успех. Он вспоминает о первых месяцах своей московской жизни: «Открывал лист газеты: в газете хвалили меня; и шел в гости: к Булгакову, к Гершензону, к Бердяеву, к Лосевой; слушали с неподдельным вниманием; шел на „поэзо-концерты“ в сопровождении „Бубновых Валетов“… Мои лекции собирали людей удивительно: странно влиял я на лекциях; мне казалось: вхожу в подсознание людей, заставляя их мной выговаривать их же заветные мысли… Мир, где я жил за два месяца только, „Иоанново здание“, „я“ в нем, приемлющее невероятные вести о Дорнахе, доктор – все сон здесь в Москве».
Белый был «в моде»: его окружали поклонники, осаждали девицы. В. Ходасевич («Некрополь») вспоминает о своей встрече с ним у Бердяева в вечер убийства Распутина. «Физически огрубелый, с мозолистыми руками, он был в состоянии крайнего возбуждения. Облысевшее темя с пучками полуседых волос казалось мне медным шаром, который заряжен миллионами вольт электричества». Ходасевич сразу догадался, что Белый страдает манией преследования и всюду видит оккультных провокаторов.
На революцию 1917 года Белый откликается статьей «Революция и культура» (М.: Изд. Лемана и Сахарова, 1917), в которой утверждается революционная стихия искусства. Духовный огонь Прометея есть очаг революции в предреволюционное время; революция – акт зачатия творческих форм, созревающих в десятилетиях. Революционный период начала века бежит по Европе в волне романтизма, а в наше время проходит перед нами в волне символизма. Творения отцов символизма чреваты уже революцией, мировой войной и многим еще, не свершившимся в поле нашего зрения. Кто сумеет проникнуть в мифы недавнего прошлого, тот повторит слова Блока:
Революция политическая – только отражение революции духовной. В искусстве эта революция происходит уже давно; она выражается в бунте против форм. «Осознается, что творчество – в творчестве новых духовно-душевных стихий; его форма – не бренная, нет, не глина, не краска она; и не звук; нет, она есть душа человека».
- Предыдущая
- 42/60
- Следующая