Жирандоль - Бориз Йана - Страница 32
- Предыдущая
- 32/98
- Следующая
– Сейчас молочка налью, пожуй пока с горбушкой да со шкварками. – Мать разрумянилась, помолодела.
Стряпать для сына, утюжить его рубахи – это и есть материнское счастье. Долго к нему шла, через его тюрьму и войну. Зато теперь оно вдвое слаще. Хороший человек Иван Никитич – снова взял Платошу на службу и оклад положил приличный. Жаль, что сынок жил не с ней, ютился где-то в комнатке при лавке, но это ничего, она привыкла. Зато в среду – в свой обязательный выходной – он всегда при матери: и поможет по хозяйству, и распорядится, и зятя приструнит, чтобы не обижал сестру. Теперь бы ему жениться. Уже тридцать шесть, не за горами угрюмые сорок. Кто в двадцать не здоров, в тридцать не умен, в сорок не богат, тому век таким не бывать, а у Платона ни жены, ни детишек. Вот – не дай Бог! – помрет она, и кто тогда накормит кулебякой, кто рубашки постирает, кто приголубит? Раньше мечталось, чтобы он женился на дочке Пискунова, видела, чуяла, что нежная Тонечка пробила рваную дыру в сыновнем сердце. Не получилось. Не из того теста состряпана оказалась несостоявшаяся сношенька, из песочного, нестойкого, а надо из дрожжевого, крепкого, что не ломалось от легкого тычка, чтобы снаружи терпеливая корочка, а внутри нежная чувственная сердцевина. Но отец ее все равно молодчина – взял к себе сыночку, не побоялся злых языков.
Пока в голове шелестели привычным листопадом думки, руки сами собой размяли две бесформенные лепехи, раскатали их в толстенькие сочни, насовали внутрь квашеной капусты, слепили краями. Вот и вторая утеха отправилась в печку. Осталось еще на две, про запас: разделит пополам, две половинки – одну с картохой, другую с капустой – отдаст с собой сыну, а две оставшихся отнесет дочери на соседнюю улицу, пусть внучки полакомятся. Хоть зять и злыдень, но родную кровушку как не побаловать? Времена спустились голодные, неспокойные. Раньше на зиму свинью забивали и лопали мясо от пуза, не берегли, а нынче только сальце досталось, все реквизировала новая ненасытная власть.
Зато теперь у сына какая-то зазноба появилась. Он, конечно, молчком переживал, но мать-то все видела, от ее внутреннего взора не укрывались ни огоньки в глазах, ни нечаянные улыбочки, ни влюбленная задумчивость, когда по щекам полз непрошеный румянец, а губы сами собой приоткрывались, как будто изнутри лезли слова да никак не могли слепиться. Наверное, скоро Платоша переедет в отчий дом насовсем, придется новую службу искать, зато просторно, и мать опять же поможет молодым по хозяйству, с детишками понянькается. Хоть бы бог дал покладистую невестку, без новомодных придурей. Ведь сыночек у нее и непьющий, и работящий, и умненький, и собой хорош.
Дорофея Саввишна сама выросла в купеческом доме и замуж вышла за своего, за добродушного ворчуна Николая, из небогатой, но прочной семьи зерноторговцев. Полтора десятка лет прожила за его вечно сутулившейся спиной и овдовела. Благоверный поехал на мельницу, а назад уже вернулся не на своих кривоватых ногах, а привезла его скрипучая телега. Поскользнулся и пропал, прибило жерновом – и сразу насмерть. Арине приданое выделило купеческое собрание, а Платошку взял к себе Пискунов сразу же после окончания реального училища. Лавку мужнюю она поменяла на просторный дом за Ямской слободой, копалась в огороде, рукодельничала да кашеварила. Жила экономно, но сытно.
До прошлого года – 1917-го – Дорофея на голову не жаловалась, не причисляла себя к дремучей поросли, но разобраться во всех этих мандатах, декретах, собраниях, съездах и созывах никакого котелка на плечах не хватит. Сначала в феврале бастовали, требовали Советов к власти, кричали на каждом углу: «Вся власть Советам!» Но уже летом оказалось, что это совсем не те Советы, которым надлежало доверять важное. Рабочие снова бастовали, на этот раз требовали повышения зарплаты. Потом опять кричали, что всю власть надо отдать Советам, теперь уже другим, без меньшевиков и эсеров. Восстание в Петербурге, который она никак не могла привыкнуть называть на нынешний манер, снова заседания и постановления, назначения, новые имена, старые нравы – все превратилось в опасную карусель. Про себя она называла эту суету бранным словом «баламутство» и радовалась, что Платоше не до революционных бирюлек. Вернулся с войны, вот и ладненько, пора заняться семейством.
– Матушка, у вас пирог-то не подгорает? – Сын озабоченно отодвинул заслонку и принюхивался.
– Сейчас, голубчик, никак зазевалась я, старая? – Дорофея Саввишна схватила лопату и вытащила из черневшего жаром зева золотистый каравай с ободком из косицы, как носили кокетливые девки в старину, короной вокруг головы на несколько раз. – Садись за стол, родненький, потчевать буду.
Платон дежурно хвалил материну стряпню, а сам думал, как бы убежать, не дожидаясь вечера. Сегодня Ольга пораньше освободится, хорошо бы погулять, полюбоваться цветущими берегами. Несколько месяцев он сторонился Тускари, все чудился труп – либо всплывший наверх, либо вмерзший в лед выпученными глазами. Потом привыклось, начал забывать. После ледохода он окончательно успокоился: теперь если и найдут покойника, то явно уже не здесь, унесло его течением в Сейм, а может, и дальше. Еще больше вероятности, что рыбы его склевали подчистую, так что нечего и думать.
После сытного обеда мать отправилась на свою половину прилечь, и сын остался один в большой светлой горнице с вышитыми салфетками на причаливших к бревенчатым стенам укладках[30], с черной громадой старинного буфета напротив входа и заплаканными потемневшими иконами. Он пошмыгал синими занавесками, и комната прикрыла веки. Из большого старинного сундука с одеялами появился походный рюкзак, оттуда – жестяная фляжка, перетянутая ремнем поперек пуза. Покорный пальцам ремешок подвинулся, и фляжка удивительным образом распалась на две половинки. Внутри нее прятался замшевый мешочек, рядом серебряная рюмка с вензелем – завитой буквой «ш», перерезанной летящей стрелой. Из мешочка неуверенно выглянуло жемчужное ожерелье, за ним подвески. Браслет-змейку он тревожить не стал, пусть до поры поспит в мешке. Платон повертел в пальцах старинную брошь, на первый взгляд страшно дорогую, и закинул к браслету: зеленое к зеленому. На ладонь выпало синенькое колечко и одна-единственная сережка. От нечего делать он снова пересчитал камушки. Так и есть – тринадцать, чертова дюжина: один покрупнее по центру и три по краям, три шипастые висюльки с хищными пастями, в каждой по камню. Еще три малюсеньких сапфирчика на сочленениях подвесок с основанием и три на той части, что вдевалась в ухо. Он спрятал назад все, кроме сережки; вынул из буфета толстую тетрадь и начал рисовать. Линия тянулась неверно, с изломами, потом запутывалась в узел – непросто разобраться в фантазиях неизвестного мастера. В прошлые выходные Сенцов занимался подвеской, до этого брошкой, в самый первый раз – браслетом-змейкой. Уже полтетрадки изрисовал, замучился, но набил руку. Теперь мог и по памяти. Вроде таким нехитрым способом он сам приобщался к непостижимо изящному, что-то прекрасное оставалось на бумаге, куда-то звало. Порисует часок – и как будто в купель окунулся. Вот камешек смотрит из глазницы, а реснички будто опущены, прикрывают его. А другой выпучился, тесно ему в золотом гнезде. Карандаш бродил по листу, замирал и снова пускался в путь. Озорной лучик, отодвинувший пальчиком синюю занавеску, беззаботно наигрывал на сапфирах праздничный менуэт, золотые стежки умело пришивали сказочное великолепие к этому неказистому миру… Эх, любоваться бы часами, рисовать, радуясь, что получается, а еще лучше – подарить бы Ольге, чтобы хвасталась, чтобы ее красота еще ярче засияла в драгоценном обрамлении.
Январский вечер, ставший и счастливым, и несчастливым одновременно, как оно чаще всего и случалось у человеков, одним махом сдернул с плеч невидимый плащ, в котором Сенцов провел всю жизнь, оберегаясь от ее суровой правды. И в тюрьме в него кутался, и в траншеях. Плащ этот любовно вышила Тоня и прежняя мечта о купеческом благоденствии. Не будет этого больше. Никогда. Не о том он думал, не туда смотрел. Ольга с горящими глазами, кровь и сажа на руках – вот это настоящая жизнь. Лавка Пискунова доживала последние дни. Курские табачные фабрики не давали объемов, а импорт попал под запрет. Иван Никитич перераспределял запасы, перевешивал чай и сладости, вздыхал о жирных предвоенных годках и строил планы, слишком расфуфыренные для этого времени и для этой земли.
- Предыдущая
- 32/98
- Следующая