Красные ворота - Кондратьев Вячеслав Леонидович - Страница 43
- Предыдущая
- 43/102
- Следующая
— Все это так, — понимающе кивнул Володька. — Но как бы на халтуре руку не испортить.
— Не до жиру, Володька… И почему обязательно испортить? Я не считаю плакат халтурой.
— Смотри, тебе виднее…
После занятий, как всегда, шли вместе, тут и рассказал Коншин о Косте Саничеве. Володька выслушал внимательно, а потом, усмехнувшись, спросил:
— А когда брали старшее поколение, тебя не поражало?
— Не так. Видишь ли, старшие-то родились до революции, могли чего-то недопонимать, чем-то быть недовольны, ну а мы? Мы-то родились при Советской власти, мы четыре года воевали за нее, и вот… — Коншин задумался. — В сознание не укладывается…
Володька ничего не ответил. Какое-то время шли молча и лишь около Института Склифосовского Володька спросил:
— Помню, рассказывал ты мне о полковом комиссаре. Не знаешь, что с ним?
— Не знаю… На днях в троллейбусе его дочь увидел, да не узнал сразу. Когда она выходить на Самотеке стала, вспомнил. Бросился за ней, а двери закрылись. Так неловко вышло. Она-то меня узнала, глянула в упор, а потом резко отвернулась, решив, наверно, что не желаю я ее узнавать.
— Да, неудобно получилось, — покачал головой Володька.
— Сходить, что ли, к ним?
— Сходи обязательно, это надо, — нажал Володька на последнее слово.
Разумеется, надо, думал Коншин вечером по дороге на Садово-Самотечную, где жили комиссаровы дочки. Уж более трех лет минуло с той поры, а не уходил этот человек из памяти, нет-нет да вспомнится крупное, иссеченное морщинами лицо, обстриженная седая голова, плотная фигура в лагерном ватнике — и взгляд, полный отчаянного непонимания, что же случилось с ним и как произошло. И всегда при этих воспоминаниях томило Коншина чувство неясной вины, особенно тогда, когда вспоминалось, как тянулся комиссар перед ним, бывшим младшим лейтенантом, мальчишкой, как робко спросил при первом знакомстве, где воевал Коншин, и как с дрожью в голосе благодарил за такие вроде бы мелочи, как передачи писем и посылок от дочерей.
Дом Коншин помнил, чуть выше автодорожного института, ближе к Лихову переулку, да и заметный был дом, красивый, в стиле модерн. Номер квартиры он позабыл, но этаж-то вроде четвертый или пятый, в войну лифт не работал и взбирался по лестнице как будто высоко. Сейчас поднялся на лифте до пятого и дверь узнал. Позвонил, немного волнуясь. Открыла одна из дочерей, как раз та, которую в троллейбусе видел. Поздоровался, извинился, что не узнал при встрече сразу…
— Много лет прошло, да и стоило ли узнавать? — сказала она и пригласила пройти, добавив, что они-то его не забыли.
— Я на минутку. Хотел узнать, что с вашим отцом? Не пересмотрели дело?
— Папа… умер… — очень тихо ответила она, так тихо, что он скорее по движению губ, чем по звуку, понял сказанное.
— Умер? — оторопел он, остановившись.
— Вы проходите. Нам многое надо вам сказать.
Коншин прошел в комнату, сел на предложенный стул, попросил разрешения закурить.
— Курите, — разрешила она и села напротив. — Мы с сестрой хотели разыскать вас, но потом как-то раздумали…
— Почему?
— Ну, понимаете ли, — замялась она. — Может, вам ни к чему такие знакомства… А хотелось поблагодарить вас за все — и за письма, и за посылки, и главное, за то, что вы как-то скрасили отцу последние дни… Он писал, что становится легче от того, что есть люди, не верящие в его вину, а ведь это про вас… Этот молоденький лейтенант, писал он, единственный человек, с которым я могу быть искренним, он не боится общения со мной… Вот нам и хотелось…
— Разве в этом есть что-то особенное?! — вырвалось у Коншина.
— Наверно, вы по молодости не понимали, чем рисковали, передавая письма, посылки, да и просто общаясь с… заключенным.
— Ну чем я рисковал? Я прошел войну, трижды ранен, награды, — воскликнул он.
— Папа тоже воевал с начала войны. И наград у него, наверное, было больше, чем у вас. Понимаете? — грустно улыбнулась она.
— Нет. Я тогда ни о чем таком не думал. Я видел человека, фронтовика, полкового комиссара, попавшего в беду, ну и…
— За это мы и благодарим вас, — комиссарова дочь немного помолчала, а потом с трудом и с болью в голосе сказала: — Вообще-то мы с сестрой знали, что папа не выдержит лагеря. Он был такой гордый, а лагерь… Да вы сами знаете.
— Да… — тихо подтвердил он, вспомнив последний разговор с комиссаром, о котором не мог рассказать, так как дал слово молчать.
— Кстати, а как вы там оказались? — спросила она и смутилась.
— Разве я не говорил? Мне надо было до института где-то работать, вот и устроил меня отец в Углич, на завод, где главным инженером был его товарищ… Ну а на заводе работали заключенные…
На обратном пути вспомнился Коншину отчетливо, до каждого слова тот разговор, и сейчас, после того как узнал о смерти комиссара, понял еще больше его страшную суть. Стояли они у штабеля бревен, угостил Коншин куревом, комиссар жадно затягивался, а потом поднял глаза, глянул на Коншина как-то растерянно, беспомощно и, тяжело переводя дыхание, сказал, трудно выговаривая слова:
— Знаете, Коншин, до чего я дошел? На какой подлой и страшной мысли ловлю себя? Уж не знаю, как решаюсь сказать об этом, но, видно, сил нету держать в себе… Вот читаю сводки… Радуюсь, разумеется, но думаю… Было бы на фронтах хуже, может, меня — туда… Хоть рядовым в штрафную… Понимаете ли, я — старый коммунист, комиссар, Родину свою любящий, и вот… вдруг мысли такие… Там бы умереть, в бою, с оружием в руках, а не на барачных нарах… — задрожал голос, и на миг закрыл он лицо руками. — Только, ради бога, забудьте об этом и — никому. Слово дайте.
Пробормотал Коншин тогда, что дает слово, конечно, но что все же не надо отчаиваться, после войны пересмотрят дело… Комиссар безнадежно покачал головой и никакого проблеска надежды не увидел Коншин в его мертвых, потухших глазах…
В то же утро первого дня денежной реформы Михаил Михайлович Воронов подходил к своему дому в Борисоглебском переулке с двумя большими сумками — это была натуральная оплата продмагов за срочную работу: новые ценники на продукты. Перед этим он обошел несколько магазинов, что на Арбате и в прилегающих к нему улицах и переулках, устал и был голоден.
— Держи, Таня, — сказал он жене, передавая ей сумки, а сам стал стаскивать с себя старое-престарое кожаное пальто, непонятно уж какого цвета. — На неделю, думаю, хватит, — он тяжело опустился на продырявленный, видавший виды диванчик.
— Разумеется, хватит, — приняла она сумки и вздохнула. — Но как мы будем жить дальше, Миша?
— Как жили, так и будем, — раздраженно ответил он. — И перестань об этом. Приготовь мне поесть, и я лягу спать, — две ночи он сидел над ценниками.
— Сейчас, Миша, сейчас… — засуетилась жена и начала выкладывать из сумок продукты.
Как жили, подумала она, это была не жизнь. Муж, вернувшись с войны, так никуда и не поступил работать, а потому и не получал продуктовой карточки. Жили на случайные заработки, оформлял Михаил Михайлович стенгазеты в магазинах, писал разные объявления, ценники на продукты, делал кое-что и с убогими витринами, украшая их сооружениями из пустых консервных банок и старыми муляжами. Расплачивались с ним магазины чаще всего продуктами, что было тогда даже лучше, чем деньги, но вот как теперь после отмены карточек будет, неизвестно. Может, легче, а может, и труднее? Все же на ее мизерную зарплату можно было паек выкупить и по своей, служащей карточке и иждивенческой сына, а сейчас продукты много дороже стали — и как все обернется?
— Миша, — неуверенно начала она, — может быть, все-таки тебе надо в союз сходить? — она говорила о Союзе художников, членом которого был муж до войны.
— Нет, Таня. Ты же знаешь, пока делать этого не следует.
— Сколько же времени прошло, — вздохнула она.
— Давай прекратим этот разговор, — резко сказал он, поднявшись с дивана. — Ты дашь мне поесть или нет? И чего ты все время ноешь? Если бы я не вернулся к тебе, вы бы с голоду подохли за эти годы. И не вмешивайся в мои дела.
- Предыдущая
- 43/102
- Следующая