Пятьдесят лет в раю - Киреев Руслан - Страница 39
- Предыдущая
- 39/113
- Следующая
Уже сам вопрос давал понять, что я чужой здесь. Своих не спрашивали, своим молча наливали, лишь звякала привязанная к ручке щербатая крышка. «Зеленый», – ответил я твердо. Скинув туфли (знаем, мол, обычаи! знаем и уважаем), расположился с ногами на потертом ковре. И зеленый чай пришелся по вкусу (с тех пор пью только зеленый), и ленивое спокойствие вокруг, и язык, которого не понимал (почти не понимал, ибо мелькало вдруг русское слово), но который все же не казался мне чужим.
Рядом пристроился с чайником и бледной плоской лепешкой молодой узбек. Трезвый, я редко заговариваю первым, но тут всегдашняя застенчивость оставила меня. Слово за слово, и скоро, хвастун, упомянул будто невзначай, что родился здесь.
Узбек посмотрел на меня с недоверием. Тогда я достал паспорт, раскрыл где полагается и молча протянул земляку. Тот внимательно прочел из моих рук, качнул головой и стал медленно рвать лепешку на части. Не ломать – рвать. Налив на донышко пиалы чаю, осведомился, где жил я. На какой улице.
Сокрушенно развел я руками. Маленький, дескать, был, не помню… В тот же день отстукал телеграмму бабушке, и бабушка ответила: в районе мясокомбината. Не без труда разузнал, где это, поехал (грязный, с выбитыми стеклами автобус тащился что-то около часа), и здесь выяснилось, что мясокомбинат-то – новый, а тот, прежний, дымил и вонял едва ли не в центре города.
Туда потащился. Долго бродил по длинной широкой улице, застроенной одноэтажными, совсем как в средней полосе, домами, часто останавливался, переходил с одной стороны на другую – то прыгая, то просто перешагивая через канаву, что тянулась вдоль дороги. Это был арык, но ничего, увы, не журчало в его пересохшем русле. Гнила прошлогодняя листва, обрывки газет желтели, посверкивали консервные банки со вспоротыми крышками. За саманным забором кричал осел. Завершив дневные труды, стояли у распахнутых калиток пожилые русские тетеньки, и я удивительно легко заговаривал то с одной, то с другой. Жили ли они здесь, спрашивал, во время войны, и если жили, то не помнят ли случайно таких-то? Эвакуированная семья с восемнадцатилетней дочерью, у которой родился мальчик. «Да ведь здесь, – охотно отвечали мне, – знаете сколько было эвакуированных!» Но уточняли все же, где именно жили (если б знал я!), фамилию переспрашивали. Щурили глаза, как бы вглядываясь сквозь дымку в то далекое время.
Ах, как хотелось мне, чтобы вспомнили! Вспомнили того маленького мальчика, о котором мне частенько рассказывала бабушка. Рассказывала, как однажды вернулся с дедом из бани, молча к ведру с водой протопал, зачерпнул кружку и выпил не отрываясь. Крякнул, как мужичок, снова зачерпнул и снова выпил – до дна! Она часто вспоминала эту идиллическую картинку, часто и с удовольствием, но вот что вспоминала только ее, ну еще два, ну три, ну четыре эпизода, смутно настораживало стремительно взрослеющего внука. Сама бедность воспоминаний, их назойливая повторяемость свидетельствовали, по-видимому, о нежелании переводить взгляд на другое. Бабушка явно умалчивала о чем-то, я рано почувствовал это, но любопытство, как ни странно, не подтачивало меня, я не стремился узнать, инстинктивно оберегая взлелеянный в моей душе счастливый мирок.
Центром этого мирка был дед. Добрый, умный, великодушный дед, ласковый и отважный. В двух толстенных альбомах хранилось множество его фотографий, которые я рассматривал с гордостью и восторгом. Вот молодой военный в глухо застегнутой шинели и высокой, с поблескивающим козырьком фуражке, на которой светится красноармейская звезда. Вот он же – во френче, также глухо застегнутом, перетянутом портупеей. А вот на госпитальной койке, безволосая грудь обнажена, и левая рука в гипсе. Восемнадцатый то был год, двадцатый или, скажем, двадцать второй – я не знал, для меня эти различия в датах не имели значения, но я знал, что именно тогда дед потерял здоровье. Туберкулезом обзавелся, который в конце концов и свел его в могилу. А еще знал, что дед был прекрасным семьянином. Любил жену, детей любил, а уж во внуке и вовсе души не чаял. О нем якобы были его последние слова. Береги, наказывал бабушке, внука.
После смерти бабушки я перевез те старинные альбомы к себе, но теперь рассматриваю их с другим, нежели прежде, чувством. Дело в том, что помимо альбомов я перевез кипу пожелтевших документов, которые сполна и жутковато комментируют когда-то любимые, вызывавшие гордость и восторг фотографии.
Осторожно беру обеими руками написанный красными чернилами Мандат от 26 января 1922 года. Предъявителю сего разрешается «производить аресты, обыски, выемки документов в радиусе 30 верст от города Кирсанова без особых ордеров». Мандат выдан Тамбовской губернской Чрезвычайной Комиссией и подписан начальником особого пункта № 7 Тамбгубчека и секретарем – фамилии разобрать невозможно. Зато на обороте этой истрепавшейся бумажки можно без особого труда прочесть, что не подчиняющиеся «подлежат немедленному аресту и преданию суду Реввоентрибунала».
Сбоку этого грозного листка – два красноватых пятна. Кровь, решил я, заволновавшись, – ну конечно кровь, что же еще, но жена, посмотрев, успокоила меня. Кровь, дескать, должна была б почернеть, а это капнули чернила. Может быть, но я-то все равно знаю, что стоит за этим ветхим листочком, благоговейно сохраненным моей бабушкой.
Другой мандат отпечатан на машинке осенью 1922 года, когда ВЧК была уже упразднена, а ее карательные функции переданы в ГПУ. Именно начальник Тамбовского ГПУ Мосолов и секретарь Козлов удостоверяли, что мой дед, которому было тогда двадцать пять лет, «действительно является Уполномоченным по Спасскому уезду» и имеет право «производить обыски и аресты подозрительных лиц по личной своей инициативе». Разумеется, ему дозволялось «ношение и хранение всякого рода оружия, как огнестрельного, так и холодного». Судя по благодарностям – а они также сохранились, – дед этим оружием пользовался умело, хотя никаких военных училищ не кончал. Вообще ничего. Передо мной его «Трудовой список», прообраз будущей трудовой книжки. Из этого документа явствует, что за плечами имевшего практически неограниченные права молодого человека всего два класса московского городского училища. Уже в десять лет пошел работать учеником слесаря «в мастерскую Емельянова в Москве».
В доме – в нашем с бабушкой доме – был культ деда, хотя слова этого я тогда не знал. Впервые оно прозвучало для меня в соединении со словом «Сталин» – «культ личности Сталина», что долго оставалось для меня темной формулой. Мало-помалу она наливалась смыслом, но между злодеяниями вождя и отважным служением революции молодого чекиста я не видел связи. Ленин и революция были для меня святы, я гордился дедом, вот только не мог понять, чего же недоговаривает бабушка. В сердцах мать выпаливала, что не зря «папа» лупил дорогую свою женушку, а однажды, швырнув в нее тяжелой пепельницей, угодил в голову двухгодовалого сына Стасика, сидевшего на руках у нее. Но я матери не верил. В мозгу моем не укладывалось, как добрый, обожавший меня дедушка, кристально честный человек (а иначе разве воевал бы с оружием в руках за советскую власть!), мог быть таким жестоким.
Оказывается, мог, и документы, которые, как зеницу ока, берегла моя бабушка, прямо-таки кричали об этом. Того, чем она так гордилась и чем, маленький (и не только маленький!), гордился я, следовало, оказывается, стыдиться. Я верю жене, что то не кровь на ветхих бумажках, но кровь все равно была, теперь-то я хорошо знаю это. И еще хорошо знаю, хорошо помню слова Гейне о том, что дети искупают своими страданиями грехи своих предков.
Это не поэтический образ, это печальное свидетельство его собственного опыта. Перед глазами стоит, как по мраморной лестнице Лувра карабкается изящно одетый, с бледным нервным лицом, уже немолодой человек. Он именно карабкается: левая нога волочится, почти безжизненная, правая с трудом преодолевает подъем. Добравшись до полупустующего в этот ранний час зала, в центре которого возвышалась на постаменте богиня Афродита, больше известная как Венера Милосская, человек падает на колени и заливается слезами. «Я долго лежал у ее ног и плакал так горестно, что слезами моими тронулся бы даже камень», – признавался поэт, вышедший, вернее, выползший на последнюю в жизни прогулку.
- Предыдущая
- 39/113
- Следующая