Пятьдесят лет в раю - Киреев Руслан - Страница 26
- Предыдущая
- 26/113
- Следующая
Протягивая мне шлем, осведомился, ездил я когда-нибудь на мотоцикле, и, услышав, что имеет дело с опытным велосипедистом (что чистая правда), вполне удовлетворился ответом. Натянув марсианские очки, приказал держаться за него, однако не очень крепко, не сдавливая, и, вынырнув из тихого переулка, мы с треском врезались в столичную круговерть.
Когда мы сошли на Арбате, я удостоился похвалы, – кажется, это был первый и последний комплимент, который я услышал от своего редактора за долгие годы наших отношений. Он издал пять моих книг, он дрался за меня с рецензентами и начальством, он публиковал вещи, за которые его могли уволить, но хоть бы одно доброе слово сказал мне – мне в глаза! – о моей прозе. Писал – да, в своих редакторских заключениях, подчас очень резких (с рецензентами спорил), но говорить – не говорил.
Заведя мотоцикл в коридор (просторный арбатский коридор), отправился вместе со мной в магазин (тесный арбатский магазин), и мы приобрели здесь все, что нам требовалось, причем редактор участвовал в расходах наравне с автором. Разумеется, нам не хватило, и мы через некоторое время отправились снова, но ни тогда, ни после – а сколько еще было таких после! – я ни словом не обмолвился, что героиня одной из моих повестей – моя мать.
Сначала повесть называлась «Так сложилась жизнь». Мать и впрямь частенько повторяла эти слова – в оправдание себе, в объяснение, но чаще всего – отвечая на упреки своей матери, моей бабушки. Я просто перенес эти слова на бумагу, как и факты ее биографии.
Не все. И далеко не с протокольной точностью.
О многом она рассказывала мне сама. О том, например, как в восемь лет, забравшись на пятиметровую вышку, кричала на весь пляж «Полундра!» и летела головой вниз.
Я, увы, не унаследовал ни ее удали, ни ее отваги. Разве смог бы, воспитывая силу воли, ошпарить кипятком палец, как это делает в повести моя героиня?!
В реальности все было куда страшнее. Получив срок (до сих пор не знаю – за что; мелкая какая-то кража в послевоенной голодухе), моя матушка, чтобы не идти по этапу, где треть зэков погибало, опрокинула на ногу бурлящий котелок, предварительно натянув шерстяной носок. Шрамы остались на всю жизнь… Зато она осталась на материке, и даже, поправившись, выступала в тамошней самодеятельности. «Чилита! – кричали ей из зала. – Про Ялту!» И она пела про Ялту, где «цветет золотой виноград» и «где цикады ночами звенят».
Я обожал эти ее песенки и щедро вставил в повесть, но там моя героиня поет их не в лагере, а на сибирской стройке, куда завербовалась добровольно.
Добровольно уходит на фронт и отец Джека, но эта душещипательная сцена выдумана с начала до конца. Настоящий мой отец, с которым мать так и не успела расписаться, был осужден незадолго до начала войны (не рассчитал силы, занося над чьей-то физиономией кулак профессионального акробата) и уже в августе 41-го, за четыре месяца до моего рождения, загремел на передовую в качестве пушечного мяса.
Словом, к моей повести нельзя отнести слова, которые сказал один кюре о сочинении своего прихожанина, писателя Жюля Ренара: «Он написал „Рыжика“, чтобы отомстить своей матери».
Не только матери, добавил бы я, но всем близким. Это ведь в этой книге брошено мимоходом: «Не всякому посчастливится родиться сиротой».
Я понимаю эти слова. Да, понимаю… Но мстить женщине, которая родила меня, я не пытался – я лишь хотел постичь, что все-таки скрывается за столь хорошо знакомой мне с детства формулой «Так сложилась жизнь». Хотел заглянуть не только в прошлое матери, но и в ее будущее. В ее старость.
Знаю, сколь растяжимо это понятие. Когда в детстве смотришь, задрав голову, на уходящую в поднебесье пирамиду, то не особенно-то различаешь за толщей лет, кому шестьдесят, а кому за восемьдесят. Моей Людмиле Владимировне – сорок шесть, но она вдруг чувствует себя старухой, и это – кульминационный момент повести. Быть может, думаю я сейчас, тут просто-напросто бессознательная месть автора – в том самом смысле, какой вкладывал в это слово французский кюре? Бог весть.
Итак, кому за восемьдесят, а кому под шестьдесят – все одинаково далеко и одинаково скучно. Неужели, удивлялся я ребенком, и им тоже интересно жить?
Им.
Вот Савельевна, что продавала семечки у ворот (я даже имени не изменил, описывая ее в одной из повестей). Вот жившая в нашем дворе ветхая старушонка, которую мы звали «йод с молоком». Так и вопили – «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносясь как торпеды под ее распахнутым, с белыми занавесочками оконцем. Но это что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с доверчивым, детским каким-то испугом. На ногах, как сейчас помню, были стоптанные ботики. Довоенные еще.
О, эти ботики! Эти белые занавесочки на окне!
Что уж, такими монстрами уродились? Не думаю. Я уже рассказывал, как ухаживали мы за подстреленным псом, но что-то не припомню, чтобы маленький человек смотрел на старого человека с состраданием. В лучшем случае – любопытство в глазах. Бесстрастное любопытство. Будто некая стена между ними. Между теми, кто только пришел в жизнь, и теми, кто готовится ее покинуть.
Между мною и матерью тоже была стена, но не возрастная – иного рода. Изо всех сил старался я пробить ее; «Людмила Владимировна» была первой попыткой – увы, безуспешной. Как, впрочем, и все остальные. Повесть заканчивается описанием сна героини. Пустынная, уходящая вдаль улица с домами без дверей, с наглухо закрытыми ставнями. Она идет по середине дороги и чувствует, как отовсюду глядят на нее чьи-то внимательные глаза.
В моем тогдашнем понимании сон этот, надо полагать, символизировал одинокую старость женщины, которую я описывал, но я ошибся. Не в смысле одиночества, а в смысле старости. Мама ей не поддалась…
Будучи, уже в конце 80-х, в ялтинском Доме творчества, я послал ей в Евпаторию открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, однако у меня и в мыслях не было, что она сама примчится сюда. Как-никак пять часов на автобусе.
Но она приехала. Возвращаясь с прогулки, увидел на скамейке среди золотых и багряных листьев женщину в шляпке. Просто женщину, не мать, и то, что я не сразу узнал ее, меня устыдило. «Богатая будешь!» – сказал я и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (жевала что-то) щеку.
Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. «Не позавтракала. В половине шестого…» Я мягко перебил ее. «Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…»
Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпка, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. «Какая ты умница, что приехала!» Я правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. «Прошу вас!» – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.
Наверх поднялись, причем она даже не запыхалась, я усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся уплетать привезенное ею черешневое варенье. «Твое любимое», – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.
Я заверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Наши взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но я успел заметить расплывшуюся у виска черную косметическую краску. Сколько же лет ей? Разумеется, я знал, какого она года, хорошо помнил, когда она родилась, и никогда не забывал поздравить, – но, вопрошая самого себя, риторически, сколько ей лет, я, конечно же, имел в виду не метрику. Всякому человеку, убежден я, уготован природой свой собственный возраст. Генетический, назовем его так. К нему-то безотчетно и стремится он всю жизнь, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо ведь пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию конечную, где тебя ждут, где ровное светит солнце и где ты, расслабившись, готов пребывать до скончания века.
- Предыдущая
- 26/113
- Следующая