Повести и рассказы - Короленко Владимир Галактионович - Страница 43
- Предыдущая
- 43/98
- Следующая
«Пожалуй, — она ему отвечает… — А вы мне — правду?..»
«А я, говорит, правду: настоящая вы боярыня Морозова…»[43].
Задумалась она, руку ему протянула; он руку-то взял, а она в лицо ему посмотрела-посмотрела да и говорит: «Да, вы, пожалуй, и правы!» А я стою как дурак, смотрю, а у самого так и сосет что-то у сердца, так и подступает. Потом обернулась ко мне, посмотрела и на меня без гнева и руку подала. «Вот, говорит, что я вам скажу: враги мы до смерти… Ну, да бог с вами, руку вам подаю, желаю вам когда-нибудь человеком стать — вполне, не по инструкции… Устала я», — говорит ему.
Я и вышел. Рязанцев тоже за мной вышел. Стали мы во дворе, и вижу я: на глазах у него будто слеза поблескивает.
«Вот что, говорит, Степан Петрович. Долго вы еще тут пробудите?»
«Не знаю, говорю, может, и еще дня три, до почты».
«Ежели, говорит, еще зайти захотите, так ничего, зайдите. Вы, кажется, говорит, человек, по своему делу, ничего…»
«Извините, говорю, напугал…»
«То-то, говорит, уж вы лучше хозяйке сначала скажите».
«А то я хочу спросить, говорю: вы вот про боярыню говорили, про Морозову. Они, значит, боярского роду?»
«Боярского, говорит, или не боярского, а уж порода такая: сломать ее, говорит, можно… Вы и то уж сломали… ну а согнуть — сам, чай, видел: не гнутся этакие».
На том и попрощались.
…Померла она скоро. Как хоронили ее, я и не видал — у исправника был. Только на другой день ссыльного этого встретил; подошел к нему — гляжу: на нем лица нет…
Росту он был высокого, с лица сурьезный, да ранее приветливо смотрел, а тут зверем на меня как есть глянул. Подал было руку, а потом вдруг руку мою бросил и сам отвернулся. «Не могу, говорит, я тебя видеть теперь. Уйди, братец, бога ради, уйди!..» Опустил голову да и пошел, а я на фатеру пришел, и так меня засосало — просто пищи дня два не принимал. С этих самых пор тоска и увязалась ко мне. Точно порченый.
На другой день исправник призвал нас и говорит: «Можете, говорит, теперь отправляться: пришла бумага, да поздно». Видно, опять нам ее везти пришлось бы, да уж бог ее пожалел: сам убрал.
…Только что еще со мной после случилось — не конец ведь еще. Назад едучи, приехали мы на станцию одну… Входим в комнату, а там на столе самовар стоит, закуска всякая, и старушка какая-то сидит, хозяйку чаем угощает. Чистенькая старушка, маленькая да веселая такая и говорливая. Все хозяйке про свои дела рассказывает: «Вот, говорит, собрала я пожитки, дом-то, по наследству который достался, продала и поехала к моей голубке. То-то обрадуется! Уж и побранит, рассердится, знаю, что рассердится, а все же рада будет. Писала мне, не велела приезжать. Чтобы даже ни в коем случае не смела я к ней ехать. Ну, да ничего это!»
Так тут меня ровно кто под левый бок толкнул. Вышел я в кухню. «Что за старушка?» — спрашиваю у девки-прислуги. «А это, говорит, самой той барышни, что вы тот раз везли, матушка родная будет». Тут меня шатнуло даже. Видит девка, как я в лице расстроился, спрашивает: «Что, говорит, служивый, с тобой?» — «Тише, говорю, что орешь… барышня-то померла».
Тут она, девка эта — и девка-то, надо сказать, гулящая была, с проезжающими баловала, — как всплеснет руками да как заплачет и из избы вон. Взял и я шапку, да и сам вышел, слышал только, как старуха в зале с хозяйкой все болтают, и так мне этой старухи страшно стало, так страшно, что и выразить невозможно. Побрел я прямо по дороге, после уж Иванов меня догнал с телегой, я и сел.
…Вот какое дело!.. А исправник донес, видно, начальству, что я к ссыльным ходил, да и полковник костромской[44] тоже донес, как я за нее заступался, — одно к одному и подошло. Не хотел меня начальник и в унтер-офицеры представлять. «Какой ты, говорит, унтер-офицер — баба ты! В карцер бы тебя, дурака!» Только я в это время в равнодушии находился и даже нисколько не жалел ничего.
И все я эту барышню сердитую забыть не мог, да и теперь то же самое: так и стоит, бывает, перед глазами.
Что бы это значило? Кто бы мне объяснил! Да вы, господин, не спите?
Я не спал… Глубокий мрак закинутой в лесу избушки томил мою душу, и скорбный образ умершей девушки вставал в темноте под глухие рыдания бури…
1880
Сон Макара
Святочный рассказ
Этот сон видел бедный Макар, который загнал своих телят в далекие, угрюмые страны, — тот самый Макар, на которого, как известно, валятся все шишки.
Его родина — глухая слободка Чалган — затерялась в далекой якутской тайге. Отцы и деды Макара отвоевали у тайги кусок промерзшей землицы, и, хотя угрюмая чаща все еще стояла кругом враждебною стеной, они не унывали. По расчищенному месту побежали изгороди, стали скирды и стога, разрастались маленькие дымные юртенки; наконец, точно победное знамя, на холмике из середины поселка выстрелила к небу колокольня. Стал Чалган большою слободой.
Но, пока отцы и деды Макара воевали с тайгой, жгли ее огнем, рубили железом, сами они незаметно дичали. Женясь на якутках, они перенимали якутский язык и якутские нравы. Характеристические черты великого русского племени стирались и исчезали.
Как бы то ни было, все же мой Макар твердо помнил, что он коренной чалганский крестьянин. Он здесь родился, здесь жил, здесь же предполагал умереть. Он очень гордился своим званием и иногда ругал других «погаными якутами», хотя, правду сказать, сам не отличался от якутов ни привычками, ни образом жизни. По-русски он говорил мало и довольно плохо, одевался в звериные шкуры, носил на ногах торбасá[45], питался в обычное время одною лепешкой с настоем кирпичного чая, а в праздники и в других экстренных случаях съедал топленого масла именно столько, сколько стояло перед ним на столе. Он ездил искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана[46], который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь.
Работал он страшно, жил бедно, терпел голод и холод. Были ли у него какие-нибудь мысли, кроме непрестанных забот о лепешке и чае?
Да, были.
Когда он бывал пьян, он плакал. «Какая наша жизнь, — говорил он, — господи боже!» Кроме того, он говорил иногда, что желал бы все бросить и уйти на «гору». Там он не будет ни пахать, ни сеять, не будет рубить и возить дрова, не будет даже молоть зерно на ручном жернове. Он будет только спасаться. Какая это гора, где она, он точно не знал; знал только, что гора эта есть, во-первых, а во-вторых, что она где-то далеко — так далеко, что оттуда его нельзя добыть самому тойону-исправнику…[47]. Податей платить, понятно, он также не будет…
Трезвый, он оставлял эти мысли, быть может сознавая невозможность найти такую чудную гору; он пьяный становился отважнее. Он допускал, что может не найти настоящую гору и попасть на другую. «Тогда пропадать буду», — говорил он, но все-таки собирался; если же не приводил этого намерения в исполнение, то, вероятно, потому, что поселенцы-татары продавали ему всегда скверную водку, настоенную для крепости на махорке, от которой он вскоре впадал в бессилие и становился болен.
Дело было в канун рождества, и Макару было известно, что завтра большой праздник. По этому случаю его томило желание выпить, но выпить было не на что: хлеб был в исходе; Макар уже задолжал у местных купцов и у татар. Между тем завтра большой праздник, работать нельзя — что же он будет делать, если не напьется? Эта мысль делала его несчастным. Какая его жизнь! Даже в большой зимний праздник он не выпьет одну бутылку водки!
- Предыдущая
- 43/98
- Следующая