Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич - Страница 87
- Предыдущая
- 87/123
- Следующая
– Вам нужно, Дуничка, чтобы я на три вершка от земли поднялся? Не знаю, про какое чудо вы говорите.
Дуничка поднимает сверток, встает, оправляет юбку и уходит, – не кивнув даже мне, – по дорожке во ржи, к далеко темнеющим с противоположной стороны заката лесным кущам. Я вижу, как она поворачивает в лощинку и скрывается за орешником. Ушла совсем. На поезде возвращаюсь в Москву. Черт знает, что такое! Ну и поищите себе другого, порасторопнее, с чудесами! А я не факир. Никак нельзя было ко мне придраться: я – ровен, весел, услужлив, влюблен, с самого Рождества живу, как святой. Идиот! Придралась, все-таки! Чуда, изволите ли видеть, во мне не хватает! Я вам покажу чудеса... Извозчик, к Яру[226], десятку на чай!
На этом, в сущности, моя любовь и кончилась – заехала в Яр кверху колесами. И если я страдал, то только оттого, что слишком очевидно меня презирали. К Дуничке я заезжал несколько раз; однажды она даже поплакала из честности. Я послал цветы, она отослала их обратно. И конец. Я жил-поживал в Москве, а Дуничка не то уехала, не то вышла замуж. Не то умерла, или убита где-нибудь.
Но зачем привязалась ко мне эта забытая любовная историйка? Зачем так стынет, стонет, изнывает сердце?
Проснуться бы...
– Сынок, а сынок...
– Да, слышу.
– Ты что хрипишь? Не хрипи. Скоро заря, греться пойдем. Я и сам продрог. Я вот что тебе скажу, – велено сидеть – сиди. А то разбалуешься – самому себе хуже. У меня тоже дома хозяйка осталась, Марья, зовут – Мария. Бывало – наварит еды полную печку, захватит ухватом и на стол, зацепит горшок и на стол. Два самовара у меня, Василий, – один медный, другой белый, как ваза. Детей – четверо, все девочки. Душевное у меня семейство, и сам я – тихий. Жалко было семью бросать, а – надо. Хлеб у нас не родился ни крошки, и двух лошадей забрали в самый покос. А до весны продержаться надо, лошадешку хоть одну купить. Пошел я, друг милый, в город, а там фабрики все закрыты. На площади подскакивает ко мне один, говорит: «Иди, записывайся, мерзавец, в армию, вон – около памятника, у стола комиссар записывает и выдает задатки». Я посмотрел: один смотрит на меня бойко. Пошел и записался. Выдали полтораста рублей и одежу. Против того, как на западе воевали, – здешняя война легкая...
Дехтерев все врет, – и голосок простоватый, и добродушие – вранье. Я знаю – его приставили тайно следить за моим поведением: в здешней части я всего две недели и Дехтерев у меня вроде вестового. Он сразу перешел со мной на «ты» и зовет отечески, то Василием, то сынком. В штабе полка он в почете, потому что мастер ловить языка. Дехтерев хитрый и опасный мужик, черт с ним.
Мне нужно обойти посты, но не могу шевельнуться – так страшно почувствовать вдруг все свое тело. Обойдется и без обхода.
Спать больше не хочется, и холода я не ощущаю, только очень ломит глаза. Приоткрываю их: очертания орешника точно вырезаны из жести, четкие и колкие. В голове шум, как от множества вертящихся колес.
И вдруг вдоль глаз поплыли точки, пятна. Всматриваюсь: вдоль глаз плывут какие-то маленькие и очень длинные животные огненного цвета. Должно быть, это и есть мои мысли. Странно видеть их со стороны.
Животные, быстро, быстро перебирая ножками, текут справа налево. Одно, как ящерица, проплыло, распластав лапы. Вот – колкое и извивающееся. Хорошо, что я в стороне. Вот крутящийся клубок вертится яростно и быстро. И вдруг во всем моем теле какая-то влага, дрогнув, приходит в волнение, в смятение. Вся кровь шумит, звенит, кружится.
Огненный клубок расплылся туманом. Проносятся неясные обрывки. И я вижу: в широком кресле сидит Дуничка, кроткое лицо ее утомлено и побледнело, но в мягких очертаниях щек, в серых глазах – нежность и прелесть. Она вернулась с исповеди – сегодня пятница на Страстной.
– Я покаялась и в том еще, что постоянно мучаю вас, – говорит она.
Перед нею, облокотясь о кресло, сидит кто-то невыразимо мною любимый...
Я вижу только его темный пробор и спину в синем.
Конечно, это я сам сижу у Дуничкиных ног. Странно, что я никогда не вспоминал этой минуты – она точно провалилась в памяти.
– Дала обещание быть справедливой с вами и доброй. Помогите мне, дружок.
Я вижу ее утомленное, прелестное лицо, невинную грудь под шелком. Почему я не кладу головы на ее колени? Не плачу от умиления? Разве не чувствую, как вся душа моя тянется к ней, как к влаге, как к бессмертию? Нет, – у меня все тот же затылок, тупой и приглаженный.
– Сегодня стою у обедни и вдруг расплакалась. Вытираю глаза кулаком, – нет во мне душевной тишины! Думаю, – пойду в монашки, а он как хочет. Любовь – это такое важное, нет важнее на свете... А у нас...
Дуничка вздыхает и долго глядит в окно:
– Милый мой, вы только постарайтесь понять: вон снежок пошел, ворона села на крышу; а если любить, то чувствуешь, что не умрешь. Если бы вы позволили вас так любить...
Дуничка! Я чувствую со всею силой, что ты так мучительно хотела мне сказать и никогда не сказала, не умела. Любовь моя! Незамеченная, забытая, утерянная! Вернись. Войди в меня. Душа раскрыта. Оживи меня.
Протягиваю руки, целую колени Дуничке и ртом падаю в липкую землю, пахнущую земляными червями и листьями.
И вдруг грохотом наполнилась моя огромная, как купол, воспаленная голова. Вздрагиваю всем телом, и холодные капли с орешника летят в лицо. Слышен второй выстрел неподалеку. Дехтерев защелкал затвором. И – снова тишина. Облизываю запекшиеся губы и говорю:
– Дехтерев, ты в Бога веришь?
Он отвечает немедленно и с охотой:
– Нетути. Не верю, сынок. Давно бросил эту глупость. Выдумали злые старики нам, беднякам, ради притеснения – Бога. А мы, темные, лбы обиваем. Ну и дурак народ!
Я вглядываюсь до боли в глазах, и низкий куст представляется спиной Дехтерева. Но я и без того знаю, что даже в темноте вид у мужика все тот же: придурковатый, подслеповатый. Я кричу:
– Врешь, ты, сукин сын! Веришь.
– Это как же я так – сукин сын.
– Молчать! Я тебе начальник.
– Виноват.
От злости я кусаю, нагнувшись, ветку орешника.
Дехтерев повторяет про себя:
– Эх ты... Вот ведь... Ну, ну...
Дьявол какой-то, не человек. Привязался, повис над душой. Сейчас ловчится опять под дурачка. Издевается:
– Господи, Господи, живем в темноте, неграмотные, без доброго слова, – бормочет он в орешнике бабьим каким-то голосом, – а вдруг Бог-то и есть, а мы не знаем, лежим уткнувшись, а Он взирает...
И опять заохал, даже языком пощелкал. Прошло некоторое время в молчании.
– Василий Иванович, вот что растолкуй мне дураку: ведь Он должен руку мою остановить, если я грешу? Или меня, темного человека, остеречь некому? Тогда что я принужден думать? Был этим летом один случай...
И Дехтерев, покашляв, начинает рассказывать. Я слушаю точно в оцепенении.
– Расколотили мы на Лабе казачков[227], заняли станицу, небольшое селенье, но красивое: реченка рыбная и церковь. Взяли хлеба в зерне, кое-какую скотинку, курей. Пошалили с бабами по военному обычаю и объявили лошадиную мобилизацию. Потом отошли верст на десять от той станицы.
Через небольшое время приходит на позицию нищий, трясучий, об одном глазе, об одной руке, другая у него, как сучок. И говорит начальнику: «Хорошо вы за великим делом смотрите! В станице поп народ собирает и говорит разные дурные слова, а меня, мол, нищего, из станицы вышибли всем скопом».
Начальник отрядил нас пять человек – узнать, действительно ли тот поп говорит разные слова, а если говорит, – поступить с ним по всей строгости закона.
Мы пришли в церковь к самой обедне, растолкали народ, стоим с винтовками у амвона[228]. Служба кончилась, и вижу через решетку – дьякон и дьячок шепчут что-то попу, сами трусят, оглядываются. Поп отстранил их рукой и выходит из боковых дверей на амвон. Сам – сивый, в очках, с редкой бородкой и согнутый, старый совсем. Благословил народ и нам прямо говорит: «Шапки снимите, негодяи, не скверните не ваш Дом. За веру и до нас умирали в муках, мы ли убоимся? Гоните – уйдем к диким зверям и там будем славить. Каким сокровищем хотите заменить нам единого Бога? Какое сокровище спасет нас от смерти? Миряне, женщины, дети, Господь с вами, слушайте...»
- Предыдущая
- 87/123
- Следующая