Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич - Страница 40
- Предыдущая
- 40/123
- Следующая
Сидя в ночные часы у стола в кресле, Даша припоминала прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на огромных высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, высокомерная и брезгливая. И вот пришлось упасть с этих призрачных облаков на землю, в кровь, в грязь, в этот лазарет, где пахнет больным человеческим телом, – словно это возмездие за какой-то грех.
Но разве отношение ее к Ивану Ильичу не было тоже грехом? Разве за любовь она отдала ему любовь? Поцеловала у моря, да писала письма, да с упоением любила свою верность к нему. А теперь, когда не знаешь – жив ли он даже, нет больше сил притворствовать. Здесь, в лазарете, где храпят больные, и умирает татарин-солдат, и через десять минут нужно идти вспрыскивать ему морфий, где позабыты все уже высоты, – она чувствует, что, быть может, ни одной еще минуты истинно не любила Ивана Ильича. А вот себя совсем разлюбила.
Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был трудный, из Галиции привезли раненых[86] в таком виде, что одному пришлось отнимать кисть руки, другому – руку по плечо, двое были в бреду, несли чепуху и метались на койках. Даша очень устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна с красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами, полными слез.
Вечером, присев отдохнуть в дежурной комнате, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку, – «страшно, страшно люблю Ивана Ильича»... – Вот бы научиться забыть себя...
Думая о Елизавете Киевне, Даша превозносила ее в мыслях; наконец, у нее началась тоска; Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла было книгу, – отчет за три месяца «деятельности Городского союза», – столбцы цифр и совершенно непонятных слов – транзит, баланс, – но в книжке не нашла утешения, вздохнув, положила ее на место и вышла в палату.
Раненые спали, воздух был душный. Высоко, под дубовым потолком, в железном круге большой люстры горела несветлая лампочка. Молодой солдат-татарин, с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой по подушке. Даша подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на багровый лоб и подоткнула одеяло. Потом обошла все койки и присела на табурете, сложив руки на коленях.
«Сердце не наученное, вот что, – подумала она, – любило бы только изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое – не учено».
– Что, ко сну морит, сестрица? – услышала она ласковый голос и обернулась. С койки глядел на нее Семен – бородатый. Даша спросила:
– Ты что не спишь?
– Днем наспался.
– Рука болит?
– Затихла... Сестрица?
– Что?
– Личико у тебя махонькое, – ко сну морит? Пошла бы вздремнула. Я присмотрю, – если нужно – позову.
– Нет, я спать не хочу.
– Свои-то у тебя есть на войне?
– Жених.
– Ну, Бог сохранит.
– Пропал без вести.
– Ай, ай! – Семен замотал бородой, вздыхая. – У меня брательник без вести пропал, а потом письмо от него пришло, – в плену. И человек хороший твой-то?
– Очень, очень хороший человек.
– Ах, досада. Может я слыхал про него. Как зовут-то?
– Иван Ильич Телегин.
– Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, не сойти мне с этого места. Какого полка?
– Казанского.
– Ну, самый он. В плену. Жив, слава богу. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Скоро мы немца победим. Снега тронутся – войне конец, – замиримся. Потерпи, потерпи. Сынов еще ему народишь, ты уж мне поверь.
Даша слушала, и слезы сами подступали к горлу, – знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна. Вдруг она нагнулась низко и заплакала. Семен заворочался, сказал тихо, с досадой:
– Вот ведь какой случай.
Тогда Даша стремительно поднялась, вытащила платочек из-за фартука, сильно, проведя по одному разу, вытерла глаза и сказала:
– Ложись, Семен, спать, спи. Придет доктор, заругается.
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша чувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, – живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, – спит, дышит... Родной, родной человек.
Даша застонала, поднялась и начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша, вздрогнув, схватила трубку, – так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
– Я слушаю, – сказала она. И в трубку поспешно проговорил нежный, женский, взволнованный голос:
– Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
– Это я, – ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. – Господи, кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
XIX
– Ну, вот, девочки, мы и опять вместе, – говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в щеку, – с добрым утром, душенька, как спала? – Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы. – Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка – работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
– Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски – с горчицей и маслом, необыкновенно вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся:
– Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают рождаться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с Россией нужно жить в мире[87]. Не послушали, пренебрегли нами, – теперь пожалуйте-с – два яйца в месяц.
– Это ужасно, – сказала Екатерина Дмитриевна, подняв брови, – когда дети рождаются без кожи – это все равно ужасно, у кого рождаются – у нас или у немцев.
– Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
– Я только знаю, когда ежедневно убивают, убивают, убивают, – это так ужасно, что не хочется жить.
– Что ж поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородинских полях[88]. Мы думали, – государство – очень милая и приятная вещь. Ах, какая Россия большая! – взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целостности того самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Не весело. Вот, если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, – тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю, – а вы, кто посылаете меня на смерть, вы – во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке коситься на общественные организации, но уже ясно, – без нас ему теперь не обойтись. А мы сначала за пальчик, потом и за всю руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. – Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в кожуру от яйца. – Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля вместо царского держиморды встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать «Земля и воля», революционеры и марксисты[89] – сделает война. Прощайте, девочки. – Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных, закрытых платьях, и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами, и сказала:
- Предыдущая
- 40/123
- Следующая