Гибель Петрограда (Фантастика Серебряного века. Том XII) - Толстой Алексей Николаевич - Страница 2
- Предыдущая
- 2/63
- Следующая
— Теперь ты умер, как и я, мы свободны и бессмертны — летим!
Мрак стал таять, как серый туман. Открылось пространство, полное существ, не имеющих формы; все было слепо, глухо и безразлично. А в центре неслась живая, зеленая земля, оставляя позади себя, в сумерках, разрушенные селения, откуда поднимались белые облики душ, далее залегали мертвые поля и, у самого края, бросал исполинскую тень воин с птичьим клювом. А впереди горело солнце, и от него к земле, летящей навстречу, зыбились, как утренний туман, незнакомые, назначенные к воплощению, призрачные города неведомой красоты. И, видя все это, понял Забелин, что перед ним хоровод времен.
Тогда обернулся он к Наденьке и сказал:
— Полетим и найдем наш лес и овраг, любовь моя!
И, когда он сказал: «любовь моя», неживое лицо Наденьки все осветилось, раскрылись бирюзовые глаза и, взмахнув руками, вытянулась она, благоухая и изменяясь, и засияла, как солнце, голова ее в нимбе волос.
И Забелин, ослепленный, пронизанный светом, в котором утонуло все вокруг, прильнул к ее лицу и сказал:
— Мы в Раю!
Мирэ
ПАВЛИНЫ
Я забираюсь в самый темный уголок моей мастерской. И все же я не уверен, что яркий солнечный свет не настигнет меня и не упадет на меня тонкой полоской, словно выкованной из золота. Сегодня утром я не могу выносить солнечного света, тяжело становится на сердце, и оно словно придавливается могильным камнем. Я смотрю на пыльный пол и на блестки каменного угля, разбросанные около железной печки. У меня сегодня еще не убирали: в углу окурки, скомканные бумаги…
Я сажусь на сломанный стул около железной печки и начинаю думать о своей судьбе, о безжизненности красок на моих картинах, о заколдованном круге, очерченном возле меня чьей-то невидимой и всесильной рукой. Ну, как же не поверить в Рок, если мне никогда ничего не удается? Очевидно, Рок существует. И притом очень несправедливый. Какие-нибудь умники, пожалуй, скажут, что нужно работать, хорошенько работать, и тогда все пойдет, как по маслу. Ну, а я не работал? У меня кружится голова, и я чувствую себя слабым, как молодая девушка после болезни. Больше всего меня огорчает безжизненность моих красок. Когда я хочу нарисовать маленького веселого клоуна, он появляется на полотне заплаканным, недоверчиво глядящим на хлыст директора и с несколькими синяками на тонкой коже бледного молодого лица. И так всегда, всегда…
Потому у меня нет заказчиков.
Сердце мое, неужели ты не знало красных триумфов жизни? Ты не слышало никогда стука побеждающего меча?
Тебе неведома радость, с какой избранник топчет ногами уничтоженное препятствие? Тебе близка только печаль, зарождающаяся и угасающая, подобно сумеркам?.. Ты не умеешь мстить и ненавидеть, грустное сердце, полюбившее закатную пурпуровую тень?..
О, мое сердце, в загробной жизни тебя не полюбят Валькирии!
Я смотрю на тусклых павлинов, которых я нарисовал на желто-голубом фоне, и на бахрому их перьев, купающихся в крови.
«Если б я только был здоровым человеком, а не калекой! — доносится вдруг до меня голос моего старого друга, у которого были сломаны ноги и руки. — С каким экстазом, с каким молитвенным экстазом воспринимал бы я бушующую возле меня жизнь». И он с завистью смотрел, бедняга, на мое здоровое тело.
Ах, если бы у меня не было пройденного раньше крестного пути!.. Я теперь тоже калека. Я слишком много страдал, и душа моя теперь опустошенная, как земля после великого людского бунта. Я — растение, никогда не видевшее света и питавшееся только влагой гнилых болот. И, как сдавленное рыдание, меня душит темная жалость к самому себе. К самому себе и к другим.
По деревянной лестнице слышится топот ног, обутых в грубые башмаки. Я хорошо знаю, кто ко мне идет. Это служанка, которая приходит по утрам убирать мою мастерскую. Она стучит пальцами в дверь и, вероятно, думает, что мне приятно ее видеть. Ну, а мне все равно. Я только не люблю беспорядка.
— Входите же, — говорю я раздраженно и застегиваю ворот своей синей блузы.
Она входит в ярком платье, с ситцевыми бантиками, с завитыми волосами и со стеклянными серьгами. Впрочем, она хорошенькая.
Я часто спрашиваю себя, любит ли она меня, или нет. Ведь она работает у меня уже год. Я думаю, что да. И мне хочется думать, что да.
Она начинает мести и немилосердно стучит щеткой и башмаками. Иногда она поворачивает ко мне розовое лицо с ямками на щеках и задаст мне разные вопросы: «Слышал ли я музыку на улице? Играла полковая музыка и, притом, очень хорошо». Она воодушевляется: «Особенно старались трубачи. Она раньше никогда не слышала таких прекрасных трубачей». Да, отвечаю я. И думаю, что она нарочно надевает лиф с таким низким вырезом. Грудь у нее, как у молодой русалки, бледная, небольшая и нежная, истомленная ласками лунного блеска и поцелуями серебряной воды… Девушка наклоняется и поднимает упавшую кисть. Я вижу розовый кружок на ее левой груди. «Целовал его кто-нибудь?» — спрашиваю я себя и мне становится почему-то холодно.
Девушка, ничего не замечая, рассказывает о прогулке, которую она на днях совершила вместе со своими подругами. «Наломали березок… Нарвали цветов… Лиза поссорилась с приказчиком».
Она подходит ко мне ближе, от нее сильно пахнет дешевыми, наивными духами.
Бедняжка! ведь она тоже хочет нравиться!
— А не видали ли вы там, в роще, зарю? — спрашиваю я. — Это такое растение, с желтыми цветками кучкой, от нее болит голова.
— Нет, — говорит она.
Губы наши так близки, близки… Но ей понадобился коврик, она его хочет выколотить на лестнице. Хорошо! Хорошо!
Она стучит палкой по коврику, и я представляю себе пыльную лестницу, дрожащую в золотых искрах.
Ах, если бы я был деревенским парнем и мы жили бы в деревне… Мне кажется в настоящую минуту, что нет большего счастья, как обнять ее и повалиться вместе с ней на теплую землю, под стог душистого сена, где в сонном вечернем воздухе слабо и кротко дышат умирающие васильки… Вдали красные отблески догоревшего солнечного пожара. И росистая трава… Чьи-то бледные руки вышивают жемчугом по зеленому бархату трав и по желтому сукну сжатого поля.
— Пыльный ваш ковер, — говорит девушка и кладет его у постели.
«Когда нет солнца и когда ночь, — думаю я, — можно зажечь красный костер… И почему это не хорош костер, сложенный из щепок и сухих веток? Ведь он тоже разгорается праздничным пламенем и поднимается к звездам… Разве не так?»
Я встаю со стула и подхожу к девушке. Она совсем не сопротивляется и быстро отдается своим гибким и мягким телом… Глаза ее темнеют и становятся жестокими.
А я так нежен, как первый весенний цветочек, только что раскрывший свою чашечку… Любовь! Любовь! Как бы ты ни зарождалась, ты всегда прекрасна, Любовь! О, будь ты благословенна!
— Ну, мне некогда, — вдруг грубо говорит девушка и тяжело дышит. Она вскакивает, выпрямляется, смотрит на часы, которые висят на стене, и что-то соображает.
— Некогда, — повторяет она.
Грудь ее как-то удовлетворенно поднимается и опускается.
Это ее башмаки застучали по лестнице?
Да, она ушла. Сказка оборвалась.
Сказка!
Я сажусь на постели и печально оглядываю свою убранную мастерскую. Теперь все в порядке.
Сказка!..
Внизу, в угловом чулане, живет гравер с закрученными черными усиками. Девушка побежала теперь к нему. Она тоже любит порядок.
Меня теперь не пугает солнечный свет. Мне все равно.
Я гляжу на усталых павлинов, купающих в бледной крови бахрому своих перьев… И мне кажется, что они оживают, эти павлины, они отделяются от полотна, размножаются с невероятной быстротой и наполняют всю мастерскую своими сломанными перьями, тусклой бахромой перьев, волочащейся в мутной крови… холодными, безжизненными призраками наполняют они воздух. Они стоят, как вечная стена, между мной и ликующей силой жизни.
- Предыдущая
- 2/63
- Следующая