Писатель и самоубийство - Акунин Борис - Страница 23
- Предыдущая
- 23/117
- Следующая
«Человек, прибегающий к самоубийству, доказывает только то, что он не понимает шутки, — что он, как плохой игрок, не умеет спокойно проигрывать и предпочитает, когда к нему придет дурная карта, бросить игру и в досаде встать из-за стола». (Артур Шопенгауэр)
[Это остроумное замечание, как и всякая метафора, прихрамывает. Слабость шопенгауэровской критики суицида в том, что философ, вслед за Платоном и Спинозой, опять берет лишь «малодушное самоубийство» — делая оговорку исключительно для голодной смерти аскета. На это и мы спросим опять: а как же 2000 камикадзе во главе с капитаном Гастелло? Что это было — малодушие или праздность?]
Зато в защите самоубийства Шопенгауэр опирается на мощный кантовский критерий — нравственное чувство — и поэтому здесь получается более веско:
«На этот счет прежде всего предоставим решить внутреннему нравственному чувству, и впечатление, производимое на нас известием о том, что один из наших знакомых совершил преступление, т. е. убийство, жестокость, обман, кражу, — сравнимо с впечатлением об его добровольной смерти. Между тем как первое вызывает живое негодование и величайшее отвращение и взывает к возмездию и наказанию, последнее возбуждает грусть и сострадание, к которым чаще примешивается удивление его мужеством, чем нравственное порицание, сопровождающее дурной поступок…».
[Возникло сомнение: не зря ли Шопенгауэра причиляют к числу идейных противников суицида, и не ошибся ли я, поместив его суждения в главу «Contra»?]
В нашем столетии, разумеется, тоже были принципиальные противники самоубийства. Страстно и не слишком вразумительно обрушился на суицид в очерке «Люди и положения» Борис Пастернак, потрясенный и измученный настоящей эпидемией самоубийств, выкосившей современную ему литературу — от Есенина до Фадеева: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась».
Самый основательный из рациональных обвинителей суицида — Альбер Камю, который в «Мифе о Сизифе» пытается ответить на вопрос принца Датского. В изложении нобелевского лауреата этот вопрос звучит так:
«Добровольно умереть или же, несмотря ни на что, надеяться?»
[В формулировке дилеммы, правда, есть некое подталкивание к нужному ответу. «Надежда» — сильное слово. Оно воздействует на нас совершенно мистическим образом. Равно как и романтический оборот «несмотря ни на что». Да, мы всегда предпочтем «несмотря ни на что надеяться» — так уж мы устроены. Если бы Камю спросил то же самое иными словами, например: «Охать и потеть под нудной жизнью или, ополчась на море смут, сразить их противоборством?» — мы, конечно же, предпочли бы не потеть, а сразить. Нас ведь, собственно, занимает не вопрос о надежде (всякий знает, что надеяться разумно и приятно) — нам нужно выяснить, имеем ли мы право перестать быть, если этого захотим. Увы, на этот этический вопрос книга Камю ответа не дает. ] Блестяще разбирая образ Кириллова, блестяще доказывая абсурдность бытия, автор «Мифа о Сизифе» вовсе не ставит себе задачи отговаривать читателя от самоубийства — просто объясняет, почему оно неприемлемо для Альбера Камю. Эссе запрограммировано на оптимистический финал в духе «В этой жизни помереть нетрудно, сделать жизнь значительно трудней» — и на восхвалейие бессмысленного сизифова труда, каковым может казаться существование, лишенное Бога. Пусть жизнь абсурдна, утверждает философ, но надо прожить ее сполна, и тогда человек одержит победу над абсурдом. «Итак, я вывожу из абсурда три следствия, каковыми являются мой бунт, моя свобода и моя страсть. Одной лишь игрой сознания я превращаю в правило жизни то, что было приглашением к смерти, и отвергаю самоубийство».
[Что ж, можно только позавидовать тем, кто может отвергать суицид «одной лишь игрой сознания», вовсе не рассматривая нравственный аспект этого акта. ] Вот высказывание еще одного счастливого человека:
«До сих пор у меня было двойственное отношение к самоубийству. В ранней юности я ни разу не испытал прямого соблазна покончить с собой, но когда на меня сваливались личные неудачи, когда я сталкивался с ситуациями, из которых почти невозможно было найти выход, вариант с самоубийством неизменно казался очень и очень подходящим — великолепный способ разом решить неразрешимую проблему. Я не испытывал абсолютно никакого страха перед таким шагом. Напротив, он рисовался мне чем-то вполне естественным. Наверное, в молодости во мне было гораздо меньше жизнелюбия, чем теперь. Но где-то к середине пути мое отношение к самоубийству резко переменилось. Пожалуй, я стал жить полнее и лучше, и хоть проблем меньше не сделалось — нет, они умножились, — я научился так или иначе с ними справляться, во всяком случае мириться. А сейчас? Не скажу, чтобы мысль о самоубийстве была мне невыносимой, она просто ко мне не приходит. Оно не видится мне больше резервным вариантом, последним оружием…»
Но все же существует ли непреодолимая преграда на пути к суициду для тех, кто не столь безмятежен и пусть изредка, в мрачном или мементоморическом настроении, но примеряет возможность добровольного ухода к себе?
Безусловно есть. Но, кажется, только одна: Вера. Та ее модификация, которая, видимо, единственно возможна для современного мыслящего человека — разумная вера. И здесь у защитников свободной смерти есть два сильных оппонента — Владимир Соловьев и Николай Бердяев.
Барбе Д'Оревильи писал Гюйсмансу, что у человека в принципе есть только один окончательный выбор — «пистолет или распятье», то есть нигилизм или христианство, самоубийство или самопожертвование. Чистое, незамутненное позднейшими принудительными мерами христианство по сути дела противопоставляло два типа добровольного ухода: смерть-победу (альтруистическую смерть Христа) и смерть-поражение (эгоистическую смерть Иуды).
На первой же странице обширного и программного труда «Оправдание добра. Нравственная философия» (1894–1897) Владимир Соловьев заявляет свою главную задачу («Назначение этой книги — показать добро как правду, то есть как единственно правый, верный себе путь жизни во всем и до конца — для всех, кто решится предпочесть его») и, предвосхищая Альбера Камю, немедленно переходит к главному пункту вопроса о смысле жизни — проблеме самоубийства: «Они [самоубийцы] предполагали, что жизнь имеет такой смысл, ради которого стоит жить, но убедившись в несостоятельности того, что они принимали за смысл жизни, и вместе с тем не соглашаясь (подобно пессимистам теоретикам) невольно и бессознательно подчиняться другому, неведомому им жизненному смыслу, — они лишают себя жизни». По Соловьеву, сущность всякого самоубийства сводится к убежденности, будто «в жизни совершается не то, что по-моему должно бы в ней совершаться, следовательно, жизнь не имеет смысла и жить не стоит». Есть два класса самоубийц:
«Тут мы имеем два типа страстных людей: у одних страсть чисто личная, эгоистическая (Ромео, Вертер), другие связывают свою личную страсть с тем или другим историческим интересом, который они однако отделяют от всемирного смысла, — об этом смысле всеобщей жизни, от которого зависит и смысл их собственного существования, они, так же как и те, не хотят ничего знать».
Что такое «всемирный смысл» было объяснено в самом начале — стремиться к достижению абсолютного добра, которое и есть Бог. Фактически Соловьев согласен с Кирилловым: жизнь без Бога не имеет смысла.
[Но так ли это? Разве те, кто не верят в Бога, поголовно уверены, что «все позволено»? Как быть с тем, что Андрей Сахаров, один из самых нравственных людей XX века, не был религиозен? Разве нельзя делать добро без веры в Страшный суд и Воскресение? Получается, что можно. Хотя это, конечно, много трудней — кроме как на самого себя опереться не на кого.]
- Предыдущая
- 23/117
- Следующая