От Монтеня до Арагона - Моруа Андре - Страница 25
- Предыдущая
- 25/170
- Следующая
Правда, Руссо изобличал себя еще в воровстве, в ложном обвинении (лента бедной Марион), в неблагодарности к мадам де Варанс. Однако кража эта была мелкой; о доносе он говорит, что это малодушие; измена, в которой он себя так сильно обвиняет, относится к тому времени, когда между ним и мадам де Варанс уже давно не было близости, и многие другие мужчины поступали тогда таким же образом. Руссо яростно кается в своей вине, хорошо зная, что читатель все равно его оправдает. И наоборот: он быстро проходит мимо того факта, что подбросил всех своих детей, как будто это не стоящий внимания пустяк. Не принадлежал ли сам писатель к породе тех «искренних лжецов», которые, говоря нам о своих недостатках, показывают только те, какие можно простить?
Руссо ответил на этот вопрос: «Вы не найдете человека, который осмелился бы сказать, что он искренней меня!» И в этом он прав. Потому что полная искренность предполагает, что человек должен сохранять объективность, анализируя себя, словно вещь. Но что делать, если самый аналитический ум в некоторых аспектах деформирован? Писатель, повествующий о своем прошлом, полагается на память, которая, словно актер или казуист, сама делает первую выборку. Особое значение писатель придает тем эпизодам, о которых он сохранил яркое представление, пренебрегая — без всякой мысли о том — множеством часов, когда он жил обычной жизнью. Жорж Гусдорф в «Открытии самого себя»[130] разбирает этот механизм: «Исповедь никогда не расскажет всего. Может быть, потому, что действительность чрезвычайно сложна, никакое описание не восстановит ее совершенно правдиво. Мнение старого дневника прошлых лет весьма показательно в этом отношении. То, что мы фиксировали изо дня в день, наша первая интерпретация каждодневной реальности нисколько не соответствуют тому, что сохранила об этом память…»
Писатель, сочиняющий исповедь, думает, что воскрешает свое прошлое; в действительности он пишет о том, каким стало это прошлое в настоящем. Фуше в старости, вспоминая годы революции, писал так: «Робеспьер как-то сказал мне: «Герцог Отрантский…» Фуше добросовестно забыл, что он тогда еще не был герцогом[131]. Так позднейшие события бросают иной свет на прошлое. Неизменная потребность согласования этих внутренних противоречий побуждает нас искать мотивы для оправдания поступков, которые в свое время зависели от случая, плохого пищеварения, характера собеседника. «Чем пристальней я вглядываюсь в прошлое, тем сильнее искажаю, — сказал Валери, — и тем больше изменяю предмет». Нам кажется, что мы помним некоторые случаи из нашего детства; на самом деле мы помним только то, что нам о них рассказали.
Каждому человеку свойственно притворяться. Мы не только играем ту или иную роль для других, но и для себя. Мы чувствуем настоящую потребность установить соответствие между «я» вымышленным и настоящим, которое толкает нас на те или иные действия, чуждые нашему инстинкту. Вся наша мораль основывается на второй, более стабильной природе человека. Каждый человек есть, в сущности, сочетание разных характеров, и поэтому искренний писатель должен был бы охарактеризовать их все; однако эти характеры настолько противоположны, что писатели идут на это крайне неохотно. Стендаль ясно показал нам у своих героев смешение безрассудства и логики; о том же говорит и его собственный «Дневник», однако такая непоследовательность чаще встречается в литературе, чем в жизни. Что было бы с искусством, если бы оно не привносило в природу большего порядка, чем в ней есть?
Правильно утверждают, что исповедь — это всегда роман. Если мемуарист честен, то сообщаемые им факты верны исторической правде настолько, насколько ему позволяют память и его собственная интерпретация этих фактов. Чувства — это уже объект его воображения. «Исповедь» Руссо — лучший плутовской роман[132]. Все романические элементы заимствованы Руссо из литературных произведений этого жанра: юность, предоставленная самой себе, большое разнообразие ситуаций, характеров и мест, любовные похождения и путешествия и постепенное осознание пустоты светского общества, что побудило героя романа покинуть его, когда ему исполнилось сорок лет. Все эти особенности могли бы дать пищу новому «Жиль Блазу»[133] на чувствительный лад, и Руссо ни одной из них не пренебрег.
Странное впечатление производит высказывание писателя о том, что изображение даже давно угасших чувств должно быть более правдивым, чем описание событий прошлого. «Я могу упустить факты, что-то переставить, ошибиться в датах, но я не вправе обманываться ни в том, что я сам испытал, ни в том, к чему привели меня мои чувства. Вот мой принцип. Единственная цель моей исповеди — детально познакомить читателя с моим внутренним миром при всяких обстоятельствах моей жизни…» Из этого следует вывод, что человек может ограничиться знанием своего внутреннего мира, оторванного от внешнего, и что мысль не всегда есть перцепция. Такому человеку я абсолютно не верю. Руссо был правдив не в своих признаниях, а в добросовестном изложении фактов, к которым относился с таким пренебрежением.
Тот, кто рассказывает о своей жизни и пишет автопортрет, почти никогда не подозревает, что, сам того не желая, он всегда оказывается в аналогичных ситуациях. Стендаль рядом с Анжелой Пастагруа — то же, что Стендаль у ног Мелани Луасон, Руссо в любовном треугольнике с Сен-Ламбером и мадам д'Удето напоминает Руссо в жизни втроем с мадам де Варане и Клодом Ане. Многое в поведении Руссо объяснялось его плохим здоровьем. Болезнь мочевого пузыря заставила его покинуть свет. Из принудительного воздержания Руссо выводит целую доктрину. Он поражается тому, что, «обладая такими пламенными чувствами и сердцем, переполненным любовью, он никогда не пылал страстью к какой-либо определенной женщине». И бессознательно дает этому объяснение. «Главной причиной, которая заставила меня вести уединенный образ жизни и отказаться от общения с женщинами, был мой недуг». Сама мысль о встрече с женщиной, которая ему нравилась, приводила его в такое неодолимое волнение, что он являлся на свидание совершенно обессилевшим. Именно этому несовершенному механизму Жан-Жак и обязан своими злоключениями; его беде мы обязаны «Исповедью» и «Новой Элоизой». «Писатель вознаграждает себя как может за некоторую несправедливость судьбы».
Знание самого себя было бы вполне возможным, если бы ум человеческий отличался достаточной объективностью, чтобы человек, говоря о чувствах, учитывал бы свое происхождение, детские годы, общественное положение, укоренившиеся предрассудки, свойства организма и предел его физических возможностей, круг обязанностей, обстоятельства, вызывающие у человека сопротивление и желания, эпоху, в какую он живет, причуды, увлечения, суеверия своего времени. Можно представить, как будет выглядеть «мсье Тэст»[134], сбросивший с себя чуждые наслоения. Останется ли у него после этого хоть что-нибудь свое? И не является ли глубокое знание самого себя познанием мира?
О чувствительности Руссо можно сделать несколько замечаний. Уже с детства он проявлял тот живой непосредственный интерес к женщинам, который будет придавать поэтичность его произведениям, как только он окажется во власти нежных чувств. Нет ничего изящнее описания — в четвертой книге «Исповеди» — его прогулки с мадемуазель де Графенрид и мадемуазель Галлей и того чистого наслаждения, какое она ему доставила.
«Мы обедали в кухне арендаторши; подруги сидели на скамейках по обе стороны длинного стола, а их гость — между ними, на трехногой табуретке. Что это был за обед! Какое очаровательное воспоминание! Зачем, имея возможность без всякого ущерба наслаждаться такими чистыми и подлинными радостями, желать других? Никакой ужин в парижских ресторанах не может сравниться с этим обедом — я говорю не только о веселье, о тихой радости, но также о самом удовольствии от еды. От обеда мы кое-что сэкономили: вместо того чтобы выпить кофе, оставшийся у нас от завтрака, мы приберегли его, чтобы полакомиться им со сливками и пирожными, которые они привезли с собой, а чтобы не дать нашему аппетиту заглохнуть, мы отправились в сад закончить нашу трапезу вишнями. Я влез на дерево и кидал им пригоршни вишен, а они сквозь ветви бросали в меня косточками. Раз м-ль Галлей, протянув фартук и откинув голову, стала так удобно, а я прицелился так метко, что одна пригоршня попала прямо ей на грудь. Сколько было смеху! Я говорил себе: «Зачем мои губы — не вишни! С какой радостью я бросил бы их вот так!»[135]
- Предыдущая
- 25/170
- Следующая