От Монтеня до Арагона - Моруа Андре - Страница 21
- Предыдущая
- 21/170
- Следующая
По мнению Фонтенеля, наука, по существу, возможна только при отделении, после акта творения, мира от бога. Он нигде не говорит об этом прямо, но как ученый мог бы формулировать законы, если бы Всемогущий постоянно менял их? Наука предполагает одновременно существование бога-геометра, который «создал мир, рассчитав его», и постоянного мира, который никакой злой дух не может изменить во время наших наблюдений. Но распространяются они на бесконечно малую область вселенной. Наше знание гуманитарно, оно создано по масштабам человека. Наши идеи зависят от нашего телосложения. Истина познаваема на этом крохотном шарике, крутящемся, неизвестно почему, в бесконечном пространстве; все ошибочно за этим пределом. Это абсолютный релятивизм, оправдывающий полную веротерпимость, и Фонтенель действительно веротерпим в тот век, когда добродетелью считалась нетерпимость. В «Похвальном слове Ньютону» он довольно смело пишет: «Хотя он был привержен англиканской вере, он никогда не преследовал отступников, дабы вернуть их в лоно церкви. Он судил людей по нравам их, и для него истинными отступниками были развратники и злодеи».
После «Бесед» надо целиком прочитать «Похвальное слово Ньютону»: во-первых, потому, что здесь Фонтенель, убежденный картезианец, сохраняет строгое равновесие между двумя великими людьми, во-вторых, потому, что в этом тексте находится самое поразительное из всех фонтенелевских предсказаний. «Если послать ядро с высоты, уравновешивающей силу притяжения, то оно опишет не параболу, а эллипс, одним из центров которого будет центр Земли, т. е. сделает то же, что и Луна». Это описание искусственного спутника, вторая ступень которого, выведенная ракетой, и есть пушечное ядро, посланное с этой высоты.
Мы видим, что картезианство Фонтенеля отнюдь не сковывало свободу его ума. И в этом тоже он следовал урокам Декарта, учившего презрению к авторитетам. От своего наставника он сохранил в первую очередь манеру рассуждений и «особый стиль мысли». Он верит в силу разума, но не считает его единственной силой. «Если бы разум повелевал Землей, на ней бы ничего не происходило». Не разум управляет миром, а тайные силы, страсти, предрассудки. Со спокойным любопытством, без предвзятости наблюдает Фонтенель за их игрой; сам он стремится, как говорил его учитель, «не считать ничего истиной, не убедившись в этом твердо».
Плохо знали его те, кто обвинял в абсолютном скептицизме. «Он строго придерживался нескольких основных принципов, особой дисциплины ума, своего рода приверженности ясности». Да, конечно, он скептически относился к значению человека в мире. Но удел человеческий он принимал со спокойствием. В этом он оставался классиком великого века Мольера; поэтому он классик и нашей романтической эпохи, бегущей от своей реальности, всегда готовой принять истину из рук посторонних авторитетов. Однако из всех философов своего времени он лучше всех предвидел великие открытия нашего.
Фонтенель думал, что однажды все науки создадут одну единую систему, возможно математическую. В этом он предвосхитил Эйнштейна. Он добавлял, что надо опасаться строить априори универсальные системы, искажающие объективно наблюдаемые факты. В этом он предвосхитил Клода Бернара[101]. Никакой другой мыслитель не применял лучше него метод научного сомнения. В этом он схож с Аленом. Что бы ни говорили его недруги, Фонтенель был не столько запоздалый остроумец, сколько рано созревший великий ум. «Беседы», книга его молодости, сейчас так же молода, как в тот день 1686 года, когда в Париже вдова Блажар напечатала по королевской привилегии первое издание.
ВОЛЬТЕР
Философская повесть — трудный жанр, потому что это жанр-гибрид. Это и эссе, и памфлет, поскольку автор высказывает или высмеивает в нем некоторые идеи, и вместе с тем это повесть о воображаемых событиях. Но в этом романе нет ни строгости, присущей очерку, ни правдоподобия, как в обычном романе. Впрочем, он и не претендует на это, его характерная черта — интеллектуальная игра ума. Ни Вольтер, создавший «Кандида», ни Анатоль Франс, написавший «Остров пингвинов», ни Уэллс, выдумавший доктора Моро[102], не рассчитывали, что читатель воспримет эти вымыслы как достоверность. Наоборот, они хотели, чтобы философский роман выглядел как фантастический.
Но почему автор избирает такой своеобразный и потаенный философский жанр? Чтобы с наибольшей свободой подчеркнуть то, что в эссе может показаться читателю опасным, шокирующим или отвратительным. Более того, чем глубже погружается читатель в мир, где царит чистейшего рода безумие, тем скорее подчиняется автору, тем лучше воспринимает предлагаемые ему истины. Свифт пишет о человеческой натуре и английском обществе своего времени — кстати сказать, довольно страшного, — изображая то мир карликов и царство великанов, то страну, где лошади управляют людьми. Монтескье устами выдуманного им перса высмеивает обычаи[103], к которым он должен был в силу своего происхождения и ранга высказывать притворное уважение.
То было время, когда роман и философская повесть вступают в новый период, когда идеи эволюционируют гораздо скорее, чем установления и нравы. Поэтому писатели, желающие высказать заветные мысли и в то же время стесненные политическими строгостями, цензурой и инквизицией, вынуждены прибегать к помощи фантастики и, чтобы не навлечь на себя преследования, изображать неправдоподобное. Такова была обстановка во Франции XVIII века. По видимости монархия сохраняла свое могущество; она защищала ортодоксальную религию и средневековую философию; рука ее судей была тяжела. На деле же писатели и интеллектуальная элита разделяли уже новые идеи и стремились их поведать. Нельзя сказать, что это было совсем невозможно. Доказательства — «Философский словарь», «Опыт о нравах», «Энциклопедия»[104]. Но оставалось еще много опасных тем, нуждавшихся в рассмотрении. Трактуя их в жанре фантастическом, можно было рассчитывать на внимание публики более боязливой, а стало быть, и более широкой. Добавьте еще, что данный тип повестей был в большой моде. Начиная с опубликования «Тысячи и одной ночи» в переводе Галлана (1704–1717), а затем «Персидских писем» (1721), ориенталистика стала маской для писателей, из осторожности прикрывавших ею смелость. Вольтер более, чем все остальные, должен был прибегать к этому средству.
Странно, что Вольтер пришел к этому живому, свободному в двояком смысле слова жанру в довольно позднем возрасте. Если пренебречь «Приключениями барона де Гангана», текст которых никогда не был опубликован, но существование которого подтверждается перепиской Вольтера с прусским кронпринцем[105], то первой философской повестью Вольтера является «Мир, как он есть», написанный в 1747 году. Это было время, когда Вольтер вместе с мадам дю Шатле[106] в результате крупной неприятности вынужден был искать убежища у герцогини де Мен. Там им были написаны «Видения Бабука», «Мемнон», «Путешествие Сакрментадо», «Задиг, или Судьба». Он ежедневно писал по одной главе, которую вечером показывал герцогине. «Иногда после обеда он читал повесть или небольшой роман, написанные им очень быстро, в течение дня, чтобы ее развлечь…»
Эти философские повести, всегда нацеленные на доказательство какой-либо высокоморальной истины, были полны веселья и очарования. Герцогиня де Мен настолько полюбила их, что другие тоже захотели познакомиться с ними, и Вольтера заставляли читать вслух. Он читал, как большой актер. Повести имели огромный успех, и слушатели Вольтера умоляли его издать их. Он долго отказывался, говоря, что эти маленькие повестушки, сделанные для увеселения общества, не заслуживают внимания. Писатели — плохие судьи своих собственных произведений. В восемнадцать лет Вольтер верил, что он оставит по себе память как большой трагический актер; в тридцать — как крупный историк; в сорок — как эпический поэт. Он и не думал, создавая в 1748 году «Задига», что в 1958 году люди с удовольствием будут читать эту маленькую повесть, тогда как «Генриада», «Заира», «Меропа», «Танкред» будут покоиться вечным сном на полках библиотек.
- Предыдущая
- 21/170
- Следующая