В плену у белополяков - Бройде Соломон Оскарович - Страница 39
- Предыдущая
- 39/48
- Следующая
Я начал учиться. Впервые ровно в два часа, уже утомленный домашней работой, поплелся я в школу. Учитель был пьян. За столом 20 мальчиков и девочек шили. Одновременно шел урок немецкого языка. Сдавала свой урок шестнадцатилетняя девочка — дочь местного конокрада и собственника большого дома. Я услыхал новые для меня слова.
— Их бин ейн беккер, — произнесла девочка.
И вслед за тем неожиданно для учителя громко крикнула:
— Ду бист безофен, — что в переводе означает: «ты пьян».
— Кто пьян! — заорал учитель. — Ложись немедленно.
Несколько мальчишек с большой охотой схватили девочку, поволокли ее на скамейку, задрали ей, сгоравшей от стыда и страха, юбки, белье и с готовностью подали учителю розги. Взбешенный дерзостью девушки, учитель принялся ее сечь. Вскоре на нежном теле наказываемой появились багровые полосы. Однако учитель продолжал неистово стегать. Выступили капли крови. Переставшая рыдать девушка упала без чувств со скамьи на пол.
Мне стало страшно.
Вот она какая это школа!
Чем же отличается учитель от бандита?
Бандит подкалывает ножиком и убегает, а учитель, с разрешения родителей и начальства производит над детьми мучительную экзекуцию на глазах у всех. Я юркнул за двери и готовился уже незаметно ускользнуть. Мальчуганы меня заметили. Схватив за шиворот, выволокли на середину комнаты и поставили перед грозным учителем. Я горько заплакал, очутившись на страшной скамье, где только что так жестоко выпороли бедную девочку. С меня сняли портки; учитель на первый раз, снизойдя ко мне, как к новичку, влепил мне всего пять розог, сурово подчеркнув, что это только для начала, а когда привыкну, то выдержу и двадцать.
Взял я иголки и картон и начал учебу. Пришитые к картону пуговицы пересчитывались и нами же относились в магазин в Варшаве — для продажи.
Учился старательно, очень не хотелось быть вновь высеченным. Учитель казалось забыл про меня. Обучались в этой школе некоторые из ребят и русскому языку. Это были те, кто в дальнейшем отправлялись на учебу в казенную городскую школу. К этой группе принадлежал и я. В перерывах мальчики показывали мне русские буквы и первая буква, которую я запомнил, была буква «ж», первое слово, которое я научился произносить по-русски начиналось с этой же буквы. Это слово чаще всего употреблялось в нашей школе, особенно тогда, когда приходилось спускать штаны и ложиться на скамью. В течение первых двух недель я три раза ложился под розги. Оказалось, что я был счастливее других. Средняя норма для первых двух недель определялась цифрой 10. Когда я рискнул сообщить отцу, что меня в школе порют розгами, он безразличным и мало обнадеживающим тоном сказал, что «раз бьют, значит есть за что. Он, отец, за меня деньги платит, а я не хочу учиться. Спасибо учителю, что наставляет меня на путь истинный».
— Если, — добавил отец, — и дальше не исправишься, отдам тебя в учебу сапожнику.
Отец был неграмотным и мучился этим; его считали революционно-настроенным рабочим. В тот период часто появлялись прокламации. Получали их рабочие часто дома вечером, утром передавали друг другу. Отец не мог их сам одолеть и рассчитывал на то, что я буду его грамотеем.
За каждую неправильно произнесенную русскую букву следовал в школе пинок в нос или ухо. Кричать я не решался.
Начал наконец чтение по слогам. Помню одну из суббот. Темный вечер. На дворе дождь, а я вместе с отцом и матерью при свете маленькой лампочки при закрытых ставнях, и запертых на ключ дверях, потихоньку по слогам, мучаясь над неразборчивым шрифтом, читаем воззвание к рабочим:
«Царское правительство, ге-не-ра-лы, чи-нов-ники, сат-ра-пы издеваются над польским населением. Рабочие, организуйте боевые организации. Избивайте царских собак, глаз за глаз, зуб за зуб».
Чтение продолжалось мучительно долго. Два битых часа истратил я, чтобы одолеть одно из таких воззвании. Вспотели мы все от затраченных на это дело усилий. Мать заплакала неизвестно почему. Отец впервые за всю мою жизнь прижал меня к себе, неловко потянулся губами к моей щеке, очевидно хотел поцеловать, а потом раздумал. Только много позднее я понял, какой это был трогательный и радостный признак. Меня уложили спать, были ко мне в тот вечер родители необычайно внимательны. Слышал, как отец потихоньку спорил с матерью.
— Дура, — говорил он ей, — Рогальский, Сивек, Радомский и даже Скаврон имеют револьверы. Почему бы и мне не купить. Начнется скоро дело, пригодится.
Что начинается и для чего пригодится, почему отец хотел купить револьвер, — этого я не понимал. Потом открыл место, куда отец прятал воззвания. Изредка читал их.
Помню фабрику. От всех дурно пахнет. В самом помещении фабрики вонь невыносимая…
Солдаты, внимательно слушавшие рассказ Невядомского, стали весело смеяться. Это было добрым предзнаменованием. Срок, установленный Невядомскому для прогулок, кончался, а нам так хотелось продлить беседу. Мы посмотрели на солдат. Они, казалось, расположились к Невядомскому, но быстро спохватились, увидев в саду Михальского.
Он озабоченно бежал к нашей группе — мы отодвинулись в сторону.
— Скорее ведите его обратно, следователь приехал.
Невядомский сразу стал сумрачным.
— Мучает меня этот следователь, — сказал он озабоченно, — говорит, что фамилия моя иная. Уверяет, что я из Германии явился сюда для пропаганды среди войска и что бежал в Германию из Варшавской тюрьмы. Надо мной издеваются, допрашивают, грозят повесить…
Мы сразу поняли, в чем дело. Этим самым Невядомский давал понять, что его избили в охранке, вводил нас в курс своих преступлений.
— Ну ладно, пойдем, — сказал один из солдат — завтра докончишь. Больно складно рассказываешь. Не заметили мы, как и час прошел.
— Я уж договорю, не беспокойтесь, — многозначительно сказал на прощанье Невядомский.
Мы остались одни. Вечером Исаченко, Борисюк, я и Петровский сошлись за ужином. Поделился с ними своими сомнениями. Совершенно неожиданно для Петровского, уже успевшего отнестись к Невядомскому с доверием, я высказал предположение, что Невядомский может быть опытным, тонким пшиком польской охранки, специально приставленным, чтобы нас расшифровать…
— Радуйся, — раздраженно сказал Петровский, который больше всех нас дорожил иллюзией: — он еще нас может быть не расшифровал, а ты его, изволите ли видеть, уже раскрыл. Дурак ты, неужели по глазам этого человека, измученного, надорванного не сумел узнать? Да и какой резон выкидывать охранке такие фортели. Были бы у них подои зрения не затруднились бы они свои подозрения проверить и бросили бы нас в тюрьму надолго. Нет, брат, — добавил Петровский, — не с того конца подошел, с Невядомским надо связаться, может быть он нам новые возможности откроет. Мы ведь ничего не знаем о нашей стране, — в отчаянии крикнул он.
— А почему нам его с собой не прихватить! — буркнул Исаченко. — В самом деле, ведь это просто, а главное… заманчиво.
Мы на минуту задумались. Что же все таки сделать, чтобы переговорить с ним наедине? Исаченко предложил снова использовать добрые отношения Борисюка с полькой, передать записку, написанную измененным почерком и без подписей.
Петровский, однако, в этом случае проявил максимальную осторожность: предложил никого из администрации госпиталя в наши дела не вмешивать.
— А вдруг донесут! Вот на этом-то мы засыпемся! — авторитетно пояснил Борисюк.
Целыми часами размышлял я о встрече с Невядомским. Не давала покоя мысль о том, что рядом взаперти находится родной нам товарищ и брат — один из тех, кто борется за раскрепощение рабочего класса Польши от капиталистического ига, один из тех, кто так же, как и мы, прошел через тюрьмы, допросы, избиения.
Мы ломали себе без конца головы над тем, как бы найти лазейку, чтобы переброситься без свидетелей хоть несколькими словами с товарищем. Выдумывали самые фантастические проекты.
Помог случай. Как-то ночью, на другой день после встречи с Невядомским в саду, столкнулся Петровский с ним в уборной.
- Предыдущая
- 39/48
- Следующая