Антология русского советского рассказа (30-е годы) - Иванов Всеволод - Страница 15
- Предыдущая
- 15/122
- Следующая
— Зарабатываешь, значит? — спросил он.
— Разоряюсь, разоряюсь, браток! Девятый строю. А у богатых детишки-то неохоче мрут, на них не разживешься. Вот Варвара-то, когда заплатит за гроб? Что с нее возьмешь? Уговорились, она картошку поможет садить, рубахи детишкам пошьет, ну, там еще чего, маленько. Помогать друг дружке надо, помогать, без помощи — никак невозможно! Вот мне теперь три бабы поработать обязаны: видишь, как сошлось? С Бариновых ягненка взял за гроб, Лизавета у них почти в два аршина вытянулась, хоша ей всего тринадцать лет было. Помаленьку надо; сразу дернешь — надорвешься, помаленьку — разживешься; так-то, божий человек!
Словоохотливый, точно Кашин, Баландин отличался от него тем, что говорил не для поучения людей, а для себя. Замечали за ним, что часто он и один сам с собой разговаривает, думает вслух. Считался он в деревне человеком хитрым, жуликоватым, и был в его жизни такой случай: возвращаясь из соседней деревни, он заметил в кустах, близко от дороги, мертвого человека, какого-то горожанина. Он обыскал труп и, не найдя в карманах ничего интересного, спорол с пальто и с пиджака все пуговицы. Но оказалось, что человек-то — самоубийца, отравился ядом. Тогда возник вопрос: кто лишил его пуговиц? Испуганный плотник зарыл их у себя в огороде и со страха забыл, где они зарыты, а весною дети его нашли пуговицы, вынесли их на улицу, и хотя Баландин быстро отнял их, все-таки деревня года три дразнила его. Но этот маленький слабосильный человек был очень искусным плотником, и деревня, несмотря на его недостатки, ценила Баландина.
Когда староста спросил его, что делать с быком, он тотчас же ответил:
— А продать. Продать, покамест Кашин не присвоил его. Продать, денежки разделить — вот и все дело! Мне — шесть рублей тридцать копеечек причитается с генерала, не забудь! У тебя расписочка моя есть…
Ковалев помолчал, думая: «Сказать, что счета, смятые наследником Бодрягина и брошенные в лужу, погибли?» Решил, что об этом не надо говорить плотнику, скажется это тогда, когда бык будет продан и утрата расписок генерала послужит поводом к тому, чтобы все деньги обратить на покрытие недоимок.
— Ну, будь здоров! — сказал он Баландину. Плотник проводил его прибауткой:
— Прощай, не тощай, будь широк, наживай жирок.
Староста зашел еще в три избы наиболее заметных и влиятельных хозяев, но один из них валялся на полу, раскаленный «горячкой» до бреда, другой ушел в овраг, версты за три, резать лозу для вентерей — он был рыбак, — а Никон Денежкин, злой с похмелья, отмахнулся от него рукой, прорычав:
— Да ну вас к лешему, делайте как хотите!
Затем Ковалев, уже из любопытства, остановился над окном вросшей в землю, полуразвалившейся избенки Татьяны Коневой. Окно было так низко над землей, что староста, чтобы заглянуть в него, должен был согнуться, упираясь руками в колена. В эту избу он не заглядывал года два и ожидал увидеть в ней тесноту, грязь, но в избе было просторно, пол вымыт и выметен, стены обмазаны глиной, мешанной с мелко рубленной соломой и коровьим пометом, густо побелены.
«Ничего нет, потому и чисто, — подумал староста, потом добавил: — Как в больнице».
Татьяна Конева, маленькая, тощая, сидела на лавке у стола, примеряя на ноги пятилетней дочери туфлю, сшитую из войлока, и звонко рассказывала ей:
— Пришла она в город, а город огромный, и где в нем счастье живет — нельзя понять, только видит она — живет счастье! Всего в городе много, все люди сытые, одетые, все в шелках-бархатах, шелка-бархаты шелестят, сапоги-башмаки поскрипывают…
Староста, усмехаясь, кашлянул. Сын Коневой, сидя на полу, щелкал дверцей птичьей клетки; приподняв гладко остриженную голову, нахмурил белое, глазастое лицо и недружелюбно крикнул:
— Кого надо? Мам, в окошко заглядывает какой-то.
— Не узнал разве? Это Яков Тимофеич, староста наш, — сказала мать. Лицо у нее было тоже глазастое и все сплошь иссечено мелкими морщинами, как у старухи.
— Выправился сын-от? — спросил Ковалев.
— Да вот встал, играет.
— Я не играю, а клетку чиню, — солидно поправил сын.
— Учиться надо бы ему, да учитель-то захворал, — сказала мать, прижав к себе девочку.
— Теперь, с двоими, тебе легче будет, — объяснил ей староста таким тоном, как будто это он устроил так, что двое детей Татьяны умерли один за другим.
— Да, да, — согласилась женщина, вздохнув. — Родим да хороним…
— Дело простое, — усмехнулся Ковалев.
Черноволосая девочка смотрела на него из-под локтя матери, шевеля губами.
— Девчурка-то тоже — ничего, выздоровела?
— Да она и не хворала.
— Вот умница, — похвалил Ковалев, а мальчик, взмахнув головою, строго спросил его:
— А хворают дураки только?
— Гляди-ко ты, какой бойкий, — удивленно воскликнул староста.
— Он у меня дерзкий, — виновато, но ласково сказала мать. — Он со всеми так.
— Непокорный, значит, — объяснил Ковалев. — Это у него от учителя. Учитель тоже — спорщик.
Стоять согнувшись было неудобно, легче бы встать на колени, но нельзя же старосте на коленки встать у окна нищей бабы, смешно одетой в юбку из мешковины, в зеленоватый, глухой жилет вместо кофты, к жилету пристроены полосатые рукава; горожане из такой полосатой материи штаны шьют. Ковалев еще раз осмотрел избу: на полке, около печи, немножко посуды, стол выскоблен, постель прибрана, и все — как будто накануне праздника. И дети — чистые.
— Чисто живешь, — похвалил он.
— Исхитряюсь кое-как, — сказала женщина. — Вот войлок дали на станции, обувку ребятам сделала, а то — простужаются, босые, — холодно еще.
— Ну, живи, живи, — разрешил староста и, выпрямив ноющую спину, пошел прочь, чувствуя легкую обиду и думая:
«Не жалуется. Ничего не попросила…»
Неприятно было вспомнить, что у него дома три бабы: мать, еще бодрая старуха, жена, суетливая и задорная, сестра жены, старая дева, плаксивая и злая, а в доме грязновато, шумно, дети плохо прибраны, старший — отчаянный баловник, драчун, на него постоянно жалуются отцы и матери товарищей, избитых им.
Когда он шел мимо избы Роговой, Степанида выскочила со двора с решетом в руках, схватила его за рукав и озабоченно, сдерживая голос, сказала:
— Тимофеич, слушай-ко: учитель-то у меня нехорош стал…
— А был хорош? — шутливо спросил Ковалев.
— Ты погоди, послушай, — говорила она, оглядывая улицу и толкая старосту во двор свой. — Сказала я ему, чтоб он квашню на лавку поставил, а он взял квашню-то, поднял да и сел на пол, а квашня — набок, я едва тесто удержала. Гляжу, а у него изо рта кровь ручьем, ты подумай! Это уж к смерти ему. Ты, батюшка, сними его от меня, в больницу надо отвезти, давай лошадь, моя — на пахоте! Да я и не обязана возить его.
— А кто обязан? Я, что ли? — ласково заговорил Ковалев. — И где я лошадь возьму, у кого? Никто не даст, все пашут. Тридцать верст туда-обратно. Это значит — двое суток время потерять?
— А мне как быть?
— Отлежится. Позови Марью Малинину, она заговорит кровь-то, — успокоительно говорил староста, почесывая спину о перила крыльца. — Ты не беспокойся. Уж очень ты любишь беспокоиться, — укоризненно сказал Ковалев.
— А умрет? — спросила Рогова, выкатив красивые глаза свои.
— Эка важность! Имущество тебе останется.
— Ну, какое! Три рубахи, трое штанов, все ношеное, пиджачишко да пальтишко. Часы будто серебряные.
— Вот видишь — часы. Родные-то есть у него?
— Не знаю. Письма писал кому-то. Голье, наверное, родные-то. А он мне девять рублей должен.
— Родных у него нет, — вспомнил староста. — Он барыней Левашовой воспитан, сирота он. Родных нет, а есть жалованье. Понимаешь? Значит, надо следить, когда в волость повестка на жалованье придет. Тут тебе и девять рублей и поминки и… вообще. Ты, главное, живи смирно. Ну, будь здорова!
Он вышел на улицу. Рогова шла за ним, считая что-то на пальцах. Ковалев обернулся к ней и сказал:
— Сейчас у Коневой был, — чисто живет, шельма!
- Предыдущая
- 15/122
- Следующая