Повесть о детстве - Гладков Федор Васильевич - Страница 25
- Предыдущая
- 25/108
- Следующая
- Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.
Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.
Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:
- А много тебя колотили, Володимирыч?
- Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?
- Да вот... ничего ты не страшишься.
- Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.
Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:
- Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.
Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.
- Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов.
А галахов у нас в волости порют.
- Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.
Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:
- Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай...
- То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.
- Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется.
- Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди - везде люди.
Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают...
И у всех тяжкий труд - до могилы. А свет земной - великий да богатый. И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести.
Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.
Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.
Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.
Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.
Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано...
Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:
Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,
Злой неволюшкой на шею петлей брошено...
Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:
Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл
И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:
Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, - В путь дорожку, волю-долю поищу...
Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:
- Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.
И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.
- Скажет же Володимирыч! - смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.
Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.
А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.
- Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
- Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.
- Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя. - Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
- Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
- Ты, тятенька, меня не трог!..
- Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!
- Ты, тятенька...
- То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
- Предыдущая
- 25/108
- Следующая